очки, оправленные тонким и желтым, и большие серые серьезные глаза за ними, и сияние светлых пушистых волос. И этот запах. Тончайший нежнейший, прекрасный запах, ради которого я готов был тереться возле нее без конца. Я не знал тогда, что это духи, — я думал, так пахнут прекрасные добрые люди. Я купался в волнах этого запаха...
— Вы меня помните? — спросил я.
— Какие чудесные розы, — сказала она, все еще держа букет в слабых сухих руках. И голос ее был слабый и сухой.
Розы действительно были хороши — лучшие осенние розы, какие только можно купить на рынке.
— Вы меня помните, Фелицата Никандровна? — повторил я. — Я Гриша Ваганов из шестой группы. Я на втором этаже жил, в крайней комнате.
— Я вас слышу, — сказала она. — Вы были такой хороший мальчик, а стали очень большой зрелый мужчина. Я мало вижу людей, мне надо привыкнуть к вам.
— Вы привыкнете! — сказал я обрадованно — радовался я тому, что нашел в этой слабой старушке вполне еще бодрый разум, и счастлив был поговорить с ней. — Только я не совсем хороший был мальчик. Помню, доставлял хлопоты и вам, и воспитателям. Скажите, как вы живете, как вы себя чувствуете?
— Живу я хорошо. И чувствую себя хорошо, — она даже слабо улыбнулась мне, — как может себя чувствовать человек в семьдесят семь лет, — она слегка запнулась и пошевелилась. — Надо поставить цветы в воду, — она сделала движение встать.
Я взял у нее цветы и побежал в кухню. В кухне царила Лена: что-то там у нее жарилось, шипело, парилось, а сама она быстро суетилась, занимая собой все пространство. Рядом в уголке Адик, то есть Саша уже, что-то мелко резал на дощечке. Вазы больше не нашлось. Лена подала мне узкую стеклянную банку с водой, я поставил в нее цветы и вернулся.
— А я помню, как вы мне говорили, когда я баловался, — сказал я, ставя банку с розами так, чтобы они выглядели как можно лучше, и снова сел. — Вы мне говорили: «Гриша, ведь вы мужчина, разве можно себя так вести?» И вы не представляете, как на меня действовало это «вы» и «мужчина»! Особенно «вы». Я, мальчонка, действительно начинал чувствовать себя мужчиной! Я расправлял плечи и начинал надуваться от гордости! Моя жена — педагог, и я часто рассказываю ей о вас: как мы с вами разговаривали, возились, как устраивали праздники, как мы, стриженые, полуголодные, бледные, зажатые каждый своей бедой, как мы учились петь, играть, шевелиться! Я это рассказываю моей жене, когда она начинает жаловаться, как трудно работать педагогом в наше время с такими развитыми, шаловливыми, балованными детьми... — Я немного «заливал» Фелицате Никандровне, потому что на самом деле рассказал о ней своей жене лишь однажды, вдруг вспомнив о ней, когда жена была слишком уж раздражена своей работой, а надо было бы действительно рассказывать ей о Фелицате Никандровне, об ее неоплатном святом труде — мне это только сейчас пришло в голову — сто, тысячу раз!
— Вы очень любезны, Гриша, благодарю вас, — сказала она своим слабеньким голосом, но сказала легко, изящно и чуть-чуть старомодно, и слабенькая легкая улыбка, знак вежливости, признательности одновременно, может быть, даже насмешливости, слегка осветила ее лицо — ах, Фелицата Никандровна, я вновь узнаю вас! — Но, — продолжала она уже серьезно, — ваша жена права: воспитание во все времена — дело трудное. А если говорить обо мне, то ведь я была там не одна.
— Это верно, — сказал я. — Остальные были просто каляевские женщины, они могли ругнуть по-свойски и даже подзатыльник втихаря дать, и всем я им благодарен, но вас почему-то я помню больше всего.
И еще что-то я говорил ей, вспоминая детдомовскую свою жизнь в Каляевке и ее, Фелицату Никандровну. В конце концов, я даже сказал, что, возможно, выкрою время съездить туда, взглянуть на то серое двухэтажное деревянное здание, бывшую сельскую школу, что стала нашим домом на долгие годы, на деревню, на поля вокруг. И опять мне хотелось говорить ей что-то доброе и приятное. Она молча слушала и кивала. Когда же я остановился наконец, чувствуя, что меня уже заносит куда-то мой не знающий меры язык, она меня легонько перебила:
— Давайте лучше, Гриша, поговорим о вас. Что вы делаете, как живете?
Я стал рассказывать, что, если она помнит, еще в детдоме я немного рисовал, что когда нас отправили в ФЗО и когда мы его закончили и стали работать, я посещал художественную студию при заводском клубе и закончил вечернюю школу, а затем поступил в институт и стал архитектором, что уехал потом на родину, в Смоленск, отыскал там кое-каких родственников, что много и интересно работал творчески, что теперь я руководитель большой архитектурной мастерской в проектном институте, проектирую свой город и прилетел сюда в командировку. Фелицата Никандровна сидела тихо, как школьница на уроке, и слушала внимательно. Когда я закончил, она сказала:
— А мне почему-то, Гриша, казалось, что вы врач. И работаете в Казахстане.
— Нет, нет! — запротестовал я.
— А в детдоме вы любили возиться со зверушками. Сусликов притаскивали, бурундуков, птенцов, — продолжала она.
— А-а! Нет, это Толька Майстренко! — догадался я, немного разочарованный тем, что Фелицата Никандровна не помнит меня, что спутала меня с другим. — Это он занимался! Правильно, он поступил в медицинский. А дальше я его судьбы не знаю.
В комнату вошла рослая, нарядно одетая девушка с серьезным, немного хмурым лицом. Буркнула «здрасьте» и, открыв дверцу шкафа, стала что-то торопливо искать внутри. И Фелицата Никандровна, и я повернули к ней головы, Фелицата Никандровна сказала ей что-то — кажется, по-французски. Девушка распрямилась, повернулась и, просительно сложив руки на груди, сказала, теперь уже более приветливо, виновато улыбнувшись:
— Извините меня, пожалуйста. Я очень-очень тороплюсь — меня девчонки ждут.
— Это, Аллочка, Гриша Ваганов, архитектор, наш каляевский воспитанник. Он прилетел из Смоленска. Случайно встретились в городе с твоим папой.
— Очень жаль, я бы с удовольствием послушала вас, но... — она пожала плечами, все еще держа руки сложенными и улыбаясь. — Может быть, вы к нам