— Товарищ генерал, может, я и не состоятелен как командир. Готов согласиться. Но при чем тут ракетчики, товарищ генерал?
Фурашов поздно понял, что произнес это резко, холодно.
— Что вы мне — генерал! Генерал! — Василин окончательно взорвался, мембрана возле уха Фурашова дребезжала. — Вам, кажется, придется расстаться с полком. Вот так!..
В микрофоне стукнуло, металлически клацнуло. Фурашов некоторое время смотрел на трубку, испытывая какое-то странное, безразличное да, пожалуй, смутное неверие: было ли все в реальности? Был ли этот разговор?
Положив наконец молчавшую трубку, Фурашов неторопливо пошел из кабинета, как бы боясь упустить спасительную, счастливо пришедшую мысль: «Да было ли? Был ли разговор?..»
Он вновь очутился на крыльце, в холодно-блещущем, непрогретом сиянии дня и тотчас привычно, наметанно оценил: строй стоял уже четкими «коробками», ни летучих папиросных дымков, ни говора. Все это он успел увидеть, как тут же прозвучал хлесткий голос подполковника Савинова:
— Р-ррав-вня-я-йсь! Сми-и-иррр-но! — Круто повернувшись, Савинов отбил навстречу Фурашову несколько шагов. — Товарищ подполковник, полк для торжественных проводов увольняемых солдат и сержантов построен!
Приняв рапорт, Фурашов глядел в округло-настороженные глаза Савинова и вскользь в голове мелькнуло: «Для проводов... Придется расстаться с полком...» И тут же пришло другое: «А ведь он ничего не знает, не догадывается даже. Что ж, может, все правильно? Все, что ни делается, все к лучшему? Теперь, выходит, полк построен, не только чтоб простились эти десять солдат, прощайся и ты...»
Спокойно и равнодушно Фурашов подал негромкое: «Вольно». Савинов, словно догадываясь о чем-то, повторил команду тоже негромко и пошел вслед за Фурашовым на правый фланг, в сторону железных ворот — там, на фланге, отдельная «коробочка» тех, ради кого построен сегодня полк.
Подойдя к ним, Фурашов поздоровался с каждым — шершаво-наждачные ладони в ответ сжимались горячо и порывисто, и Фурашов в эти короткие минуты, говоря приходившие на ум слова пожеланий, забылся, отвлекся: думал вот об этих торжественных и, возможно, значительных минутах. Может быть, ему, этому событию — как их провожали, — дано на всю жизнь стать определяющей вехой, отложиться доброй метой пусть не в судьбе каждого из них, пусть лишь в судьбе кого-то, — так пусть ничто не омрачит такое событие!
Они были тут все, он их знал в лицо, по фамилиям — первые, лучшие солдаты с «луга», с «пасеки»: Бобрин, Жиганов, Остапчук, Кунников... Нет среди них младшего сержанта Метельникова, а мог быть, должен был быть!
Позади шли Моренов, Дремов и Савинов, казалось, они все направлялись к знакомой дощатой трибуне напротив штаба. Так, собственно, полагали Моренов и Савинов. Но когда, поравнявшись с крашеной невысокой трибуной, у которой стоял стол под красным ситцем, Фурашов не свернул к столу, а продолжал обходить строй, двигаясь к левому флангу, они, Моренов, Савинов, задерживая шаг, невольно переглянулись, в первое мгновение подумав: командир по инерции прошел, сейчас это поймет, вернется. Они даже остановились: зачем делать лишних три — пять шагов? В следующую минуту взгляды их вновь встретились. Нет, оба увидели: Фурашов, не обращая на них внимания, шел уверенно, удаляясь от трибуны, и Моренов прочел в глазах начальника штаба немой вопрос: «Что с ним?» И в ту же секунду вспомнил, что слышал, как дежурный по штабу вызвал командира к дальнему телефону, и когда он вновь появился на ступеньках штаба, замполиту почудилось: печально-замкнутым было лицо командира. «Должно быть, разговор был не сахар... Да и откуда ему, сахару, взяться? ЧП есть ЧП, от этого никуда не уйдешь. Не об этом ли был разговор?»
Дойдя до конца строя и повернув назад, мельком взглянув на отступивших, дававших ему дорогу Моренова и Савинова, Фурашов подумал, что они все, весь строй, не только его заместители и начштаба, может, догадываются, что это ритуал не только в честь их десяти, догадываются, что он совершил этот обход для себя, прощаясь с полком. Он думал об этом, шагая к столу, но, странно, думал как-то просто, без боли, без ощущения утраты: что-то внутри прорывалось и не могло еще прорваться — другое, кажется, более важное, значимое, вмещавшее, как он чувствовал, все его раздумья, вмещавшее в себя годы, последние эти месяцы, эту неделю, и что заслоняло обиду, которую он испытал там, в кабинете.
У стола он кивнул Савинову — мол, исполняйте положенный ритуал, — и Савинов принялся, как опытный дирижер, разыгрывать все точно по нотам. Выносили знамя, увольняемые во главе с сержантом Бобриным, отстучав сапогами по асфальту, выстроились у трибуны, перед серединой полка. Подав команду «Смирно», Савинов читал приказ, и Фурашов слушал и не слушал «вводную часть» и лишь те слова, какие дописал сам утром, когда Савинов принес приказ на подпись, те слова сейчас медленно, автоматически повторял вслед за начальником штаба. «Твердо верю, что вы встанете в первые ряды строителей нашей жизни, будете всегда верны солдатским традициям высокой дисциплины, дружбы, коллективизма, будете готовы, если потребуется, вновь встать в строй защитников Родины...» И слова эти, помимо его желания и даже вопреки его воле, замкнутости, ожиданию того, что совершалось где-то в глубине, что прорывалось и не могло пока прорваться, — вопреки всему этому слова ударяли по чувствительным и расслабленным нервам.
Потом он стоял у стола, брал с красного ситца памятные подарки, вручал их каждому из той десятки, снова ощущал горячее сжатие наждачно-жестких ладоней, видел, как, отойдя от стола, солдаты опускались на колено перед знаменем, целовали край блещуще-рдяного шелка. Оркестр обрывал туш, и в тишине, обрушивавшейся, казалось, на весь мир, явственно слышалось сдавленное дыхание многосотенного строя. И должно быть, ритуал этот, торжественный и строгий, тоже взбудоражил солдат, потому что, когда дошла очередь до сержанта Бобрина, тот, взяв подарок, остановился у стола, повернувшись к строю, сказал сдавленным голосом:
— Спасибо всем, спасибо армии... Мы будем, как сказано в приказе... В приказе командира... Да только чтоб и вы тут служили по чести и совести...
И осекся и с валкой, неуклюжей торопливостью шагнул к знамени, и все видели: опустился на оба колена, сорвав фуражку, уткнулся скуластым лицом в бахромчатый угол знамени, оставался так несколько секунд, а поднявшись, нетвердо пошел на свое место, к товарищам.
Потом они трое — Фурашов, Дремов, Моренов — поднялись на трибуну. Савинов распорядился: стол убрали, внизу осталось знамя да эта десятка увольняемых, и, сознавая момент, они тоже подравнялись, застыли, как только Савинов, расправив грудь, четко, с расстановкой стегнул словами команды:
— Сми-и-ирр-но! К торжественному маршу...
Эхо разнесло слова команды, и первый удар слитных шагов, и бодрый взрыв марша — строй неудержимо поплыл мимо трибуны, «коробка» за «коробкой».
Фурашов глядел вниз, собственно, даже не вниз, потому что трибуна была невысокой, на уровне голов, и видел этих десятерых — они стояли у знамени, и полк четко и чеканно, равняясь на них, проходил торжественным маршем, и словно не командиры на трибуне, а они, эти десять, принимали парад. Да это так и было. Оркестр разметывал неровное, блещущее сияние осеннего дня, звуки глохли в мокрых плесневело-медных стволах сосен. И, окидывая сейчас проходившие подразделения, знамя, шелково, золотом по красному отражавшее блики, десяток солдат, сгрудившихся у трибуны, видно, сознававших, что все это для них и ради них, Фурашов вдруг почувствовал, будто прорвалось то, что еще было скрытым...
Он всех их знал, там, в строю, он всех сейчас любил, готов был обнять, впустить в свою душу. Теперь, когда он понял, что без них он ничто, былинка одинокая, беспомощная, подвластная ветру, а с ними его судьба, его будущее, теперь, когда он все это понял, он должен будет их оставить, и что ему уготовано впереди, что его ждало, неведомо, сокрыто. Но странно, что это, еще несколько минут назад казавшееся важным и существенным, перестало беспокоить, тревожить его.
Он вдруг постиг, открыл для себя сейчас просветленным, разгоряченным умом те важные проявления, бесконечные связи того, что называется жизнью, и понял ту простую истину, что жизнь и в беде, и в радости, и в этом по-осеннему тускло блещущем дне, в сером, словно придавленном, низком небе, и пусть он не сознавал, что это старо, как мир, он открыл эту истину для себя, потому что в критические моменты нам дано постигать извечные, старые истины д л я с е б я и п о - с в о е м у.
Но главное он понял: что бы ни было впереди — переведут, назначат с понижением, — он знает свое место, свое предназначение. И сейчас, здесь, на миру, перед этими колоннами, еще четче и обостреннее пришло: теперь он с ними, с солдатами, с этим делом до конца, навек, теперь оно, это дело, у него одно, как одна-единственная любовь. И, сознавая и понимая это, радуясь и весь, как бы всеми клетками, отзываясь на медные звуки оркестра, на печатный, четкий шаг колонн, он вдруг снова подумал? «Да был ли?.. Был ли тот телефонный разговор?»