В квартире Мирошников ощутил странное состояние: будто то, что он делал, — делал отец. Это будто отец дернул за шнуры, зажигая электричество, разделся, причесался, обошел неспешно комнаты — гостиную, спальню кабинет. Просторная квартира, добротная, с высоким потолком и широкими окнами, неплохо бы на семью из трех человек. Но ее надо сдавать ЖЭКу, выписывать отца, оттуда уже звонили, предупреждали: опечатаем, когда освободится, будем ремонтировать и вселять очередников. Чужие люди вселятся в комнаты, по которым ходил отец, в которых работал, ел, спал, смотрел телевизор. Кстати, телевизор цветной, «Рубин», теперь нет нужды тратиться на такую покупку.
А что еще можно взять из обстановки, из вещей? Надо с Машей посоветоваться, завтра приедут вместе. Вообще-то у них все есть. Машиным старикам что-то подарить? Так и у стариков все есть — и на даче и на московской квартире. А ведь существует какая-то неблизкая родня — то ли племянники, то ли племянницы по линии Калерии Николаевны. На наследство они рассчитывать не могут, но отдать им что-нибудь нужно. Иначе неудобно будет. Ну, Маша в этих вопросах разберется…
«Да что ж я забегаю как бы впереди себя? — подумал Мирошников. — Что ж распоряжаюсь имуществом, не прочитавши завещания?» Действительно, делит шкуру неубитого медведя. А если отец о т к а з а л кому-нибудь, не ему? Такое может быть? Почему бы и нет: воля умершего. Так что не торопи события, Вадим Александрович. Да и пусть лучше бы отец жил и жил, черт с ним, со всем этим наследством.
В квартире была нежилая, мертвая тишина, именно мертвая. Мирошников включил телевизор: крутили очередной заштампованный милицейский боевик, зато в красках. Весьма приличный телик. И звук что надо. Не глядя на экран, прошел к окну, посмотрел на улицу. Вид был не тот, что на Олимпийском, — застили соседние дома. И никакого неба, никакого, следовательно, шепота звезд. А ведь еще совсем недавно почудилось. А еще совсем недавно отец был жив…
На экране поучения умудренного всевидящего полковника сменились перестрелкой неопытного, попавшего в засаду лейтенанта с бандитами, — загремело так, что Мирошников вздрогнул. Выключил телевизор, включил радиоприемник — оттуда загремел всей электромощью вокально-инструментальный ансамбль. Да нет, пускай уж будет тишина. Пожалуй, так оно и должно — мертвая тишина. Если только она может быть.
Вадим Александрович выдвинул ящик письменного стола, другой, третий. Одни были пустые, в других — листы бумаги, тетради, папки, пачки писем, перевязанные шпагатом. И все они будто пахли пылью. Он щелчками стряхивал эту несуществующую пыль и раскладывал их на стол перед собой. Подумал: «Как некий пасьянс». Из этого пасьянса он вытянул плотный и гладкий лист, вверху было вкривь и вкось — отцовский почерк — написано: «Завещание», подчеркнуто жирной чертой фломастером.
«Настоящим я, Мирошников Александр Иванович, завещаю нижеследующее…»
Вадим Александрович читал, и было непонятное ощущение, коль писалось в н а с т о я щ е е время, коль составлено при его жизни, значит, отец жив. Почему-то и привычные канцелярские обороты — «настоящим, нижеследующее…» — убеждали в том же. Но когда дочитал до конца, понял: отца нет, а он есть, ибо все имущество отца и половина денег на сберегательной книжке теперь его, Вадима Александровича Мирошникова, — вторую половину отец завещал передать в Фонд мира. Цифры были внушительные: десять тысяч сыну, десять тысяч — на борьбу за мир. Это не считая набежавших процентов: вклад был срочный. Вклад на другой сберкнижке — рабочей, с которой брали по мере надобности, — завещался целиком сыну, сумма была сравнительно невелика: около полутора тысяч. А в общем, деньги огромные, какими Вадим Александрович сроду не владел. Ныне владеет. На этакие рублики можно купить вожделенные «Жигули», и еще останется, на курорт можно съездить всем семейством.
Мыслью о «Жигулях» Мирошников взбадривал себя, потому что завещание не принесло радости. Нет, тут все правильно: в Фонд мира — святое дело, ему, сыну, тоже положено. Но отчего не испытывает не то что радости — даже оживления? Какая-то заторможенность, скованность, усталость.
Он открыл бар, где среди пустых бутылок сиротливо высилась початая бутылка арабского бальзама. Налил темную, терпкую и на запах жидкость в стаканчик, выпил. Фу, дрянь, даром что на тридцати травах настояно. И радости никакой не прибавилось. Еще, что ль, хлебнуть? Выходило, отец как бы угощает его. Вернее, сын сам угощается. Прости, папа, что хозяйничаю здесь. Но пусть это и муторно, а всеми делами-делишками придется заниматься — вещами, обстановкой, деньгами. Поэтому надо настроиться на деловой лад, отбросить меланхолию и тому подобное.
А между прочим, в гостях у отца он бывал считанное число раз: при жизни матери это в принципе исключалось, после ее смерти Маша не поощряла. И сама она не была здесь ни разу. Завтра придет впервые…
По телевизору за стеной у соседей запели песенку: кое-кто кое-где порой честно жить не хочет, а милиция, соответственно, не спит дни и ночи. Пели с надрывом, и Мирошников мысленно вырубил телевизор: и без того тошно. Если бы отец сидел рядом и прикрывал искалеченную руку здоровою, скромняга! Нет, этого не будет.
Мирошников набрал номер домашнего телефона, трубку взял Витюша.
— Добрый вечер, сынок. Это я.
— Здравствуй, папка! Почему не едешь домой?
Знакомый, родной голосок, ради которого стоит жить! Волнуясь, Вадим Александрович сказал:
— Сынок, я скоро буду.
— Скорей, пожалуйста! Я соскучился без тебя. И опять знакомый, родной голос:
— Да, Вадик?
— Вы поужинали?
— Витеньку накормила. Сама тебя жду…
— Жди. Сейчас выезжаю…
Как здорово, что тебя ждут! Что есть на земле уголок, дорогой тебе до спазмы в горле. Что ты верно любишь этих людей и достоин своего счастья. Что вообще ты живешь — двигаешься, дышишь, думаешь, чувствуешь.
Мирошников оглядел разложенные на столе бумаги, тетради, письма, папки, набил ими «дипломат», или, как выражались в его конторе, бэк. Как-нибудь потом разберется со всем этим — тоже, как ни крути, наследством. Почитает на досуге. Он оделся, погасил свет, щелкнул замком. Прощай, отец! Хорошо все-таки, что Витюша и Машенька ответили ему: он не любит, он тревожится, когда домашний телефон почему-либо не отвечает. В голову начинают лезть всякие страхи, всякая чертовщина…
Он целовал и обнимал их так, словно вечность не виделись. И они отвечали тем же. Мирошников подумал: «Это неспроста. Все мы, даже семилетний Витюша, чувствуем что-то. Не смерть ли, прошедшая рядом с нами, как-то по-новому сблизила нас?»
Они ужинали с Машей, временами взглядывали друг на друга и на сына, примостившегося с переводными картинками на краешке обеденного стола: не захотел идти в свою комнату. Не захотел — небывалое явление! — смотреть по телевизору «Спокойной ночи, малыши!». Лишь бы побыть с родителями, с ним, с отцом…
Сопел над картинками Витюша, звякала вилкой Маша, постукивал «Розенлев», фыркал чайник, капала из крана вода, и была в этих звуках умиротворенность и незыблемость того уклада, к которому привык и которым так дорожил Мирошников. И уютно, и просто, и правильно, и здорово. И естественно для нормального человека.
Они не пошли — и это небывало — к телевизору, на программу «Время», ее вторую половину с зарубежными новостями, спортом и прогнозом погоды, растягивали ужин, поглядывали друг на друга и не отсылали Витю спать. А он пользовался этим, чрезвычайно довольный, и копался в «переводилках», тоже время от времени посматривая на них. И все трое, не замечая того, иногда улыбались бегло и скупо.
Потом, как бы выждав, Маша пристукнула костяшками согнутых пальцев по столу:
— Засиделись, братцы кролики! Витенька, умываться, чистить зубы — и в кровать! Вадик, помогай убирать посуду!
И решительно поднялась, и это было как приказ. Витя стал собирать свои картинки. Мирошников — тарелки. И опять все было привычным, устоявшимся — и Машина властность, и Витюшина поспешность, и собственное усердие, с каким таскал посуду к мойке. Все шло как надо. И будет идти как надо. Заведенный порядок неодолим, ибо неодолима сама жизнь, которой живешь. Или, точнее сказать, жизнь, которую проживаешь. И ничто не остановит, не изменит ее течения. Разве что война, не к ночи будь помянута.
Над головой загромыхало — передвигали мебель. Это у соседей бывает, не так часто, впрочем, как с отбивными из свинины, — изредка, изредка передвигают шкафы и диваны с места на место. Но еще не поздно, пусть пошебуршатся, к одиннадцати уймутся. По закону положено уняться. Поскольку всеобщий отдых, завтра — трудовой день. А вообще-то, если разобраться, все это звуки жизни. Копеечная мудрость? Может быть. И однако ж тихо лишь на кладбище. И ворчать на соседей не пристало. Вот за стеной у них — артисты оперетты, нет-нет да и врубят дуэт под пианинное бренчание, репетируют, а когда на гастролях, так радиоприемничек балабонит. И нет ничего страшного в этих домашних звуках…