Но вдруг в клетушку пробился солнечный луч, слепящий, не по-зимнему греющий, и будто от него на лицо нотариуса легла улыбка, преобразившая постную, блеклую женщину. Мирошников даже захлопал глазами. А женщина, которую до этого именовал мымрой, доброжелательно посмотрела на них, щурясь от солнца:
— Имейте в виду, что по существующему положению вопрос о наследстве может быть решен лишь через полгода. Предстоит много формальностей, например, опись имущества. К тому же могут объявиться еще претенденты на наследство.
Она говорила улыбчиво, мило, участливо и как бы извиняясь. Мирошниковы переглянулись. Вадим Александрович сказал:
— Закон есть закон.
— Вы пока собирайте всякие бумаги, Вадим Александрович. Пусть все будет под рукой.
— Конечно, — сказал Мирошников. — Хочется побыстрей все оформить. А когда и что получим, не имеет значения.
Они с Машей вышли на улицу, опять переглянулись с невольной усмешкой. Маша сказала:
— Поспешишь — людей насмешишь. Ты прав: оформим документы, а там уж нас не касается…
— Никуда не денешься, придется побегать.
— Хорошо, что мы ничего из квартиры Александра Ивановича не взяли… Кроме бумаг… Впрочем, кому они нужны?
«Никому, кроме меня», — с прежней тоской и скукой подумал Мирошников.
Так же скучно, тоскливо было ему потом и во всех учреждениях, куда поочередно его гнала необходимость. И так же жгло желание: побыстрей завершить формальности, побыстрей разделаться с суетой — и вздохнуть наконец облегченно.
За эти несколько дней Вадим Александрович забегался, издергался. И, когда настал срок, действительно вздохнул глубоко, с наслаждением: ф-фу, конец!
На службе Ричард Михайлович соизволил пошутить:
— А я уж было стал забывать вашу физиономию, Вадим Александрович.
Мирошников улыбнулся своей самой обаятельной улыбкой:
— Вот он я, Ричард Михайлович! Еще намозолю вам глаза. — И сказал себе: «Точка!»
А вечером он сказал Маше:
— Невероятно, но мне кажется, будто ничего не было.
Жена ласково, как маленького, погладила его но затылку:
— Успокойся, милый! Было. Однако теперь по-прежнему…
— По-прежнему, Машучок, — сказал Мирошников.
Сегодня Вите разрешили — Маша на это шла крайне редко, лишь в прекраснодушном настроении — лечь спать п о с л е п р о г н о з а. Сын хлопал в ладошки, приплясывал, повторял: «После прогноза! После прогноза!» Маша сказала:
— Уймись, Витенька!
И сын притих, помрачнел и неожиданно спросил, наморщив лоб:
— Пап, а как ты думаешь, Рейган когда-нибудь уймется?
Родители переглянулись. Мирошников замялся, закашлялся:
— Кхм! Что ты имеешь в виду?
— Ну… это… У него же атомная бомба!
— М-м… Я думаю, уймется. Мы его заставим уняться!
— А у него же бомба!
— Но он один! А нас миллионы! Понимаешь, миллионы людей на земле, которые не хотят войны!
— Тогда мы победим! Значит, войны не будет?
— Не будет, — сказал Мирошников, и они с Машей опять переглянулись.
Что за проклятое время, даже на детские души падает тень ракетно-ядерных страхов. Да и как не пасть, когда ребята радио слушают, телевизор смотрят, «Пионерскую правду» почитывают. Как не пасть, когда окружающий мир таков — зыбок и непрочен, мир, за которым маячит, надвигаясь, новая война. Если ее не остановить…
Т о н н ы - к и л о м е т р ы, как водится, пропустили, у телевизора сели, когда уже передавались сообщения из-за рубежа, и первое же сообщение огорошило: американцы развертывают крупномасштабное производство химического и бактериологического оружия. Витюша — вот чертенок — вопросительно поглядел на отца. Мирошников претворился, будто не замечает этого немигающего взгляда, подумал: «Ну что тут скажешь ребенку, как успокоишь?» Потом пошел хоккей и прочий спорт, погода, улыбка хорошенькой дикторши.
— Витенька, шагом марш в ванную! — сказала Маша.
Сын молча встал. Уже в дверях обернулся, сказал ворчливо:
— Ты забыла: сначала в туалет…
— Шагай, шагай! И не придирайся!
— А я что делаю? Шагаю…
Характерец.
Витюше принадлежат слова «кинулся на утюг» вместо — наутек. Это когда было года четыре. А теперь семь, и он поражает иными фразами — насчет мистера Рейгана, например.
Шатается вселенная! Тесть Николай Евдокимович по этому поводу сострил: «Если шатается вселенная, надо подложить бумагу под ножку стола». Кабы так!
Не спалось. Рядом посапывала Маша, по-детски подложив ладонь под щеку. В полумраке все виделось размытым, как будто сдвинутым со своих мест. Казалось, сдвинулась и стена, и образовалась щель, в которую виделось, как спит Витюша: так же подложив ладошку под щеку.
А вот ему не спится. Уж и теплое молоко выпил, и аутогенную тренировку проделал (в санатории научился, на всякий случай, но до сих пор она не требовалась!). Нервишки взвинчены? Конечно, встряска была, однако теперь надо бы прийти в норму.
Мирошников ворочался с боку на бок, и тогда жена начинала почмокивать припухлыми со сна губами. Опять лег на спину, вытянулся, принялся внушать себе: «Мои глаза плотно закрыты… Мои руки расслаблены… наливаются тяжестью… они теплые… на экране мысленного взора мои ноги… они тяжелые, как после длительной пешей прогулки…» — и прочее, прочее. Минут пятнадцать долдонил и убеждал себя: каждое слово должно стать ощущением, но так и не задремал. Еще этого недоставало — бессонницу заполучить в тридцать пять лет. Конечно, конечно, после ужина нужно бы выходить прогуляться. Он иногда так и поступает, однако в последние дни со всей беготней и суетой было не до прогулок. Вместо того чтобы по правилам аутогенной тренировки представить себе неомраченное чело, расслабленные мускулы лица, он различил в полумраке мельтешащие, сменяющие друг друга лица всех тех, с кем соприкоснулся в эти дни в разных учреждениях. Потом они слились в одно огромное лицо, заполнившее комнату, — оно было б е з л и к и м, это лицо, и одновременно удивленно-уличающим: а этот документ у вас есть?
Вадим Александрович мог бы ответить, что официальные бумаги собраны, но безликая физиономия растворилась и больше не возникала. Тэк-с, начинает мерещиться всякая чертовщина, так что уж или спать, или встать. Встать? Вот именно. И пойти на кухню, почитать отцовы бумаги. Ведь все равно тратить на них время, субботу и воскресенье, по вечерам некогда. А уж коль не спится, так и берись за дело.
Стараясь не потревожить Машу, он осторожненько приподнялся, и тут же она пробудилась, посмотрела на него.
— Спи, спи, — сказал он, и она закрыла глаза.
Мирошников накинул халат, пристукивая задниками шлепанцев, прошел на кухню, зажег свет. Зажмурился, похлопал ресницами, привыкая. Переложил с подоконника на стол папки, тетради, пачки писем. Однажды Николай Евдокимович, тесть, рассказал Вадиму, как они встретились после сорокалетней разлуки с боевым товарищем, фронтовиком. Было что вспомнить, и старики решили: «Не будем спать всю ночь, как в лейтенантской молодости!» И не спали — за рюмочкой. И Вадиму Александровичу можно тряхнуть лейтенантской молодостью, благо она не так и далека. Высидит ночь — правда, без рюмочки. Ночь не ночь, но посидит, пока не захочет спать.
С чего же начнем? Мирошников раскрыл папку, старенькую, невзрачную. Чертежи, описание каких-то машин, наверное, что-то по проходке тоннелей, здесь Вадим Александрович профан, это следует показать профессору Синицыну или еще кому-нибудь. Схожие чертежи и в двух других тонких, сереньких, с оборванными тесемками папках. Будто варианты одного и того же. В четвертой — оплаченные счета за свет, газ, телефон. Это неинтересно да и не нужно никому. Новые жильцы сами будут за все платить, отец свое уже отплатил. А кто они, новые жильцы? Старые либо молодые, хорошие либо скверные? Какие б ни были, видимо, радуются. Еще бы! Дождались очереди, въедут в трехкомнатную квартиру какого-то профессора, которого хватил удар. А тот профессор, между прочим, мой отец и прожил в этой квартире долгие-долгие годы…
И что осталось от него? Эти невзрачные папки, пожелтевшие от времени письма и тетради. И горсть пепла в фарфоровой урне, которую ему вручат через две-три недели. Почему так тянуть? И что он с ней будет делать, если у отца нет п р о п и с к и на кладбище? Две жены похоронены, но местечка может не быть, ныне тесно на кладбищах. А будет ли прописка на кладбище, будет ли местечко для него самого, для Маши, для Витюши? Ведь при жизни об этом никто не думает. Помрешь — и будешь вроде беспризорного, вроде бездомного. Мирошникову стало жаль не только умершего отца, но и живых — жену, сына, себя, — и он заплакал. Беззвучно плакал и радовался: слезы облегчают, побольше поплачешь — побыстрей избудешь горе.