Шевчук советуется с Костанчи, но что значит один Костанчи? Нужно поднимать всех.
И Мишка пишет записку, пишет печатными буквами, на всякий случай, если перехватят, чтобы не узнали по почерку:
«Привет ворам!
Жизнь наша совсем стала фуфлыжная, и всякая шушера над нами верх взяла, хватают и бросают в трюм, и некуда вору податься. Общественности нужно руки отбить и поставить свои порядки.
Смерть активу, привет ворам!»
Когда Шанский ехал в колонию, он больше всего боялся парада и фальши, опасаясь, что ему обязательно будут показывать одно хорошее и рассказывать тоже о самом хорошем и героическом. А ему хотелось знать буднично-обыкновенное. Не потому, что он отрицал героическое или пренебрегал им, а потому, что считал героику высшим выражением деловых будней. А люди хотят показать и похвалиться. Может быть, даже в этом нет ничего плохого. Но нужно прорваться, нужно обязательно прорваться через этот барьер показа и понять сущность. Лучше всего, если тебя не знают и ты можешь быть наблюдателем. Но ведь сохранить инкогнито почти невозможно. И потом – всегда ли при этом выявляется сущность? Тогда нужно войти в жизнь, в дело и заставить забыть о себе и из исследователя превратиться в деятеля, в участника жизни, и тогда сущность вышелушивается, как зерно ореха.
И тогда раскрывается новое, а в старом обнажаются невидимые до тех пор дополнительные грани.
Сколько недель и месяцев мучил Шанского неотвязный вопрос: в чем дело? Откуда у нас, в нашем действительно новом, действительно высоком обществе, – откуда у нас преступления? Шанский проверяет это на одной, другой, пятой, десятой судьбе, он узнает все новые и новые обстоятельства, новые и новые стороны жизни. Ребята были сыты, одеты, обуты и все-таки…
Колхоз. Как будто бы хороший: выполняет планы, принимает обязательства, борется, строится. А люди? Молодежь? Для председателя она – рабочая сила. А на самом деле это – люди, молодые люди, которым хочется и попеть, и поплясать, и повеселиться. А плясать можно под гармошку, а гармошка есть только у какого-нибудь Ваньки, а тот задирает нос, ему каждый раз нужно кланяться, а то и платить.
Поссорились с Ванькой: «А чего ему кланяться? Мы колхозники! Что мы, не можем купить свою гармошку, колхозную? Купим!» Пошли к председателю. А у того уборочная: «Есть мне время вашей чепухой заниматься!» Отказал, да еще и выругал. И вот нашлись дурные головы и решили продать воз каких-то отходов и на эти деньги купить гармошку. Воры? Воры. Нужно судить? Нужно судить. А председателя?
Обязательно ли должно было совершиться это преступление? Разве забота о людях, об их жизненных, даже житейских нуждах, интересах и потребностях не является закономерностью нашей жизни? И разве не может не вызывать протеста нарушение этих святых закономерностей?
И разве не нужно, с другой стороны, искать границ того, что дано председателю колхоза в руки народом: власти? Разве власть не есть лишь форма служения народу?
Хозяйственный руководитель забывает, что он в то же время есть и политический руководитель и обязан предвидеть все. И получается вот что.
Пятнадцатилетним пареньком Слава Дунаев пришел из ремесленного училища на строительство. Поместили его в общежитие, и там в первые же дни у него украли костюм и деньги. А до получки еще две недели, их как-то нужно прожить. Парень идет к начальнику, просит аванс – двадцать пять рублей. И конечно, отказ. Ну как же, финансовая дисциплина! Порядок! И стоит ли брать на себя лишнюю ответственность из-за какого-то мальчишки. Ничего, подождет!
А у мальчишки сверкнули глаза и дрогнули губы.
«Так что же мне? Воровать идти?» – «Дело хозяйское».
На другой день к парню подошли ребята, может быть, те самые, которые украли у него костюм.
«Пойдем с нами. Постоишь и, если нужно, свистнешь».
– Пошел, со зла пошел! Не пришлось и свистнуть, получил сто рублей. Я честно говорю вам. Как писателю, – закончил Слава свой взволнованный рассказ. – Я и забунтовал. Мне все нипочем стало. Ребята позвали второй раз – пошел. Позвали третий раз – пошел. Выпить позвали – пошел. Еще на что-нибудь позвали бы – тоже пошел бы. Трын-трава!.. Мне только совесть нужно было убить!
Слава перевел дух, он совсем не похож был сейчас на обычного, уравновешенного Дунаева и вдруг на минуту предстал перед Шанским таким, каким, по рассказам Кирилла Петровича, пришел когда-то в колонию: все бюрократы, правды нет, справедливости нет! Дунаев, взяв себя в руки, добавил:
– Ну ничего! За срок, который мне дали, я не состарюсь. А тот человек, который осложнил мне жизнь, так просто не будет оставлен в покое. Выйду на волю, найду его и обязательно свяжу концы, которые он оборвал.
– …которые он оборвал, – медленно, в раздумье повторил Шанский. – А ты?
– Что «я»? – не понял Дунаев.
– А ты разве не оборвал?.. Как же так можно? Со зла пошел! Куда пошел! На что пошел? Против людей пошел. Против совести человеческой пошел. Из-за чего? Из-за того, что тебя обидели… Ты думаешь?
Шанский пристально смотрел в лицо Дунаеву и видел, как менялось оно и как вместо запальчивости и возбуждения на нем появляется осмысленность и стыд.
– Да нет, это я понимаю. Что я ошибся, это я понимаю. Я должен был удержать себя, это конечно! И из-за всякого сундука становиться правонарушителем… Ну… Да просто глупо! Но где же правда?
– А чтобы бороться за правду, нужно быть самому кристально чистым, – заметил Шанский.
– Это верно! – снова разгораясь, сказал Слава. – Не за то мой отец на фронте погиб, чтобы его сын вором стал, Это я понял! И что я не удержал себя – никогда я себе этого не прощу. Но и начальнику тому тоже не прощу и не забуду, – чтобы больше не портил и не губил людей, А я за молодежь зубами грызться буду.
Так неожиданно перед писателем Шанским открылась важнейшая и, пожалуй, решающая сторона так глубоко тревожившего его вопроса. Обстоятельства и человек. Обстоятельства могут поднимать человека, укреплять его достоинство и веру в себя и во все лучшее в мире, но они также могут и принижать его, и обескрыливать – и все это зависит от нас, от общества, от людей, живущих и действующих и создающих обстоятельства. Но человек, со своей стороны, может ломать и менять эти обстоятельства и становиться над ними и «удерживать себя» – может и должен, если он человек.
И вообще Шанский никак не думал, что здесь, за кирпичной стеною, за железом обитою калиткой может быть такая сложная и интересная жизнь. Ему теперь даже странно было, что об этой жизни так мало знают и что стены как бы отгораживают ее от всего мира, от человеческого общества. А как же можно воспитывать без общества? Как можно решать вопросы без общества?
И чем больше вникал он в жизнь колонии, тем больше видел здесь хороших и душевных людей, связанных единым помыслом. Нет, он не хотел идеализировать их и в то же время не мог не чувствовать того, что связывало в единое целое и Никодима Игнатьевича, у которого жил на квартире, и Кирилла Петровича, и конечно, прежде всего огневого Максима Кузьмича, начальника колонии.
В разговорах с ним Шанского привлекало то, чего он не чувствовал, например, в майоре Лагутине, – страсть, и напористость, и размах мысли. Беседуя о делах колонии, Максим Кузьмич ссылается то на разные жизненные факты и случаи, то на статью Маркса о нарушителях лесных правил, то на «Мертвый дом» Достоевского и поездку Чехова на Сахалин.
– Тогда нужно было только изолировать зло, чтобы не мешало, а нам нужно победить его. Чтобы не было! Чтобы его совсем не было в жизни! И чтобы из русского языка исчезло слово «вор».
– А можно зло победить? – спрашивает Шанский. – Я читал об этом американскую книгу. Там есть глава: «Перевоспитание – опасный миф».
– Чепуха! Чушь! – нетерпеливо прерывает его Максим Кузьмич. – Это, конечно, совсем нелегко, и мы многое делаем далеко не так, как нужно, – ощупью, наука нам не помогает. И сами мы… И к науке тоже не всегда тянемся и – чего греха таить? – не всегда делаем что нужно бы, на замок больше полагаемся, ведь это легче, чем в душах-то копаться. Проще!.. Но отказываться вообще, объявлять перевоспитание мифом… Как же так? Это значит заранее признавать себя побежденным. Признавать силу зла, вечность зла… Не согласен!
Максим Кузьмич берет томик Чехова и читает:
– «Люди, живущие в тюремной общей камере, – это не община, не артель, налагающая на своих членов обязанности, а шайка, освобождающая их от всяких обязанностей». Или вот еще: «Стадная, сарайная жизнь с ее грубыми развлечениями, с неизбежным воздействием дурных на хороших, как это давно признано, действует на нравственность преступника самым растлевающим образом».
– Ну!.. Сарайная жизнь – это старо. Примитив! – говорит Шанский. – А хотите механизированную тюрьму? Подождите, у меня, кажется, это с собой, – он роется в своих записных книжках. – Ага! Вот оно! Это из той же книги об американской тюремной системе. Хотите?