сошел на землю и направился к коновязи. Хозяин лошади не шевельнулся, но вроде опять поколыхал в руке бумагой.
— Кто такой? — спросил Каромцев не строго, а просто отрывисто, как и привык уже спрашивать, велеть, запрещать.
Тот не ответил прямо, сказал:
— В семь утра пришел. Вот по этой бумаге. — Быстрым жестом он протянул ему бумагу, и Каромцев, оказывается, верно понимал то колыхание бумаги в его руке: ему, оказывается, не терпелось протянуть ее тому, кто спросит.
Это было постановление М.-Городского исполкома (лошадник, видать, содрал его с забора) о продразверстке, отпечатанное на днях и вчера расклеенное по городочку: все владельцы лошадей обоего пола от 18 до 50 лет мобилизуются для проведения разверстки хлеба и фуража… все подводы Маленького Города и уезда поступают в распоряжение уездного продкомитета и направляются по его указанию…
Каромцев перевернул бумагу и с грустью поглядел на ее тыл.
— Безобразие, — пробормотал он, — клейстером клеят. — Он искоса глянул на лошадника. — Надо пока зарегистрироваться. В исполкоме. А работать…
— Значит, сегодня не будет работы? — спросил лошадник, и в первый раз за весь разговор в глазах его промелькнул не испуг, не тревога, а побуждение узнать, будет ли он сегодня работать. И именно это мелькание в его глазах заставило Каромцева обратить на них внимание, и он увидел, что глаза лошадника выражают не просто настроение нынешнего дня или нынешнего положения, а настроение его жизнепребывания, что ли. Была в них готовность что-то преодолеть. И какое-то смирение. Но не миротворческая готовность терпеть поражение, позор, неудачу, а смирение преодолевать и идти дальше, если, конечно, за первой целью есть у него и другая и третья.
Каромцев спросил необязательным, едва ли не дружественным тоном:
— А почему ты высоко так задрал коню голову?
Лошадник усмехнулся и ослабил уздечку, так что она провисла. А голову конь все равно держал высоко, сейчас даже приметнее было, как это гордо у него получается.
— Как зовут коня? — спросил Каромцев и опять испытал то замечательное чувство расслабленности, необязательности.
— Бегунец, — ответил лошадник, и конь попрядал ушами.
С удивлением заметив это, Каромцев спросил:
— Ты по-русски его зовешь?
— По-татарски Югрек, — ответил лошадник, и конь опять попрядал ушами, услышав свое имя. — Я у Спирина работал, у хлеботорговца, — сказал лошадник. — Слыхал, наверно?
— Хороший был хозяин? — спросил Каромцев и почувствовал внутри себя напряжение, присущее ему во всех неукротимых его делах.
— Он не хозяин был, — ответил лошадник. — Он своему хлебу хозяин был, дому, бабе своей. А мне он не был хозяин.
— Как же он не был хозяин, когда эксплуатировал твой труд?
— Я мог уйти от него всегда. Я тоже хозяин. Я мастер.
— Мастер, — несколько растерянно повторил Каромцев. — Я понимаю, гончар или шапочник мастера…
— Мой конь… — сказал лошадник, и движение мысли изменило его непроницаемо спокойное лицо, но ему не удалось выразить того, что он хотел, и повторил опять: — Мой конь…
И лицо его опять приобрело выражение спокойствия, даже некоторого самодовольства.
— Ну ладно, — произнес Каромцев. — Тебе, конечно, понятно, что все подводы города и уезда… независимо от желания владельцев подлежат…
— Я это понял, — перебил лошадник. — Только сегодня я остаюсь без работы. Так выходит?
— Хочешь возить меня?
— Тебя? — Он посмотрел на продкомиссара, словно оценивая. Не раздумывая, возить или нет, а именно оценивая его. — Тебя нет, — сказал он.
— Почему? — спросил Каромцев резко. Но резкость произошла не от злости, а от изумления.
— Коня могут убить, если с тобой ездить.
— Но ведь и меня?.. — негодующе воскликнул Каромцев. — Меня в первую очередь могут убить. И тебя!..
— Конечно, — согласился лошадник и помолчал. — Но и коня тоже могут убить.
— Ты — мелкобуржуазная стихия…
— Меня зовут Хемет, — сказал лошадник.
— Мелкобуржуазная ты стихия, Хемет! Ведь ты будешь возить на ссыпной пункт хлеб, взятый у кулака. Так что же, ты думаешь, бандиты не нападут на тебя, не отберут хлеб, не отнимут коня? — Он помолчал, но лошадник ничего не ответил. — Я ведь почему предлагаю тебе ездить со мной? Своего коня я отдал Петухову, ему он нужней. (Петухов то и дело скакал по селам, где вспыхивали недовольства.) А наши клячи не годятся для дальних поездок…
— Это будет работа? — спросил Хемет.
Каромцев сказал:
— Ты будешь получать то, что положено всем мобилизованным лошадникам.
Когда он повернулся и направился к крыльцу, услышал за спиной:
— Так смотри… — Лошадник стоял возле телеги и держал в обеих руках вожжи. — Так смотри, завтра буду утром.
— Да, да. Приезжай, — сказал Каромцев и проследил, как тот сел в телегу, забросив ноги в плетеный короб, и конь, легко двинув ходок, побежал бодрой рысью.
Вернувшись в кабинет, он стал скручивать цигарку — и потому, что испытал некоторое волнение после разговора с лошадником, и потому, что под ложечкой начало было ныть. Аромат табака стал покруживать голову. Хлебный голод под ложечкой казался теперь обманным.
Помедлив, Каромцев позвонил в исполком и сказал, чтобы лошадника Хемета не занаряжали ни на какие другие работы, а если можно, прикрепили бы на время к нему, и чтобы в заработке тот не был обижен.
Он погасил цигарку и затих, почувствовав в себе что-то от затишья волны перед очередным всплеском ветра.
Они ехали, наверно, уже более часа и не обмолвились ни единым словом, если не считать названия села, которое произнес Каромцев, не получив в ответ не только словца, но и легкого кивка головы.
Каромцев кутался в шинель и подремывал. К дреме склоняли его и холодок, и вид равнодушной, как изваяние, тугой спины Хемета, и однотонное потрескивание колес по твердой дороге. Запах полыни и чобора и храпенье коня одновременно оказывали на Каромцева тормошащее действие, и он открывал глаза. Безмолвие и яркость над истощенной осенней землей порождали на душе напряженность, и он досадовал, что возчик молчит, как в рот воды набрав.
В молчании возчика чудился Каромцеву если и не вызов, то по крайней мере желание закрыться и не допустить его к своему сокровенному. И он, понимая бесспорное свое преимущество перед этим человеком, чью жизнь как-то и не поколебала ни революция, ни война внутри страны и для кого мир и все блага в нем были очерчены собственным забором, а все радости и горести сосредоточились на животине, — понимая это, он ловил себя отчего-то на ревностном, что ли, чувстве к Хемету.
Каромцев узнал в нем крестьянина, может быть, с первого взгляда, когда увидел его за окном у коновязи — спокойного, полного достоинства. И тогда, и в особенности сейчас мерещилось в лошаднике что-то такое,