Вера стояла почти все время на коленях, и лицо ее было какое-то просветленное, какого ни разу еще не видал у нее Степан Андреевич.
Бороновский держался в стороне, Он совсем не крестился, он был напряженно задумчив и иногда, прищурившись, словно выискивал что-то в туманном куполе.
Дядьки и жинки молились с чувством и деловито. Еще были в храме какие-то дамы, одетые по моде семидесятых годов, имевшие весьма жалкий вид. Они все тихонько здоровались с Екатериной Сергеевной.
Владыко служил, словно некий опытный и хорошо знающий свое дело чародей. Видно было, что он свой человек среди этих золотых риз и огромных свечей. Он не то чтобы очень торопился, но и не очень медлил, казалось, служение богу стало для него своего рода мастерством, которым он и занимался с уверенностью и спокойствием профессионала.
— Мир всем.
— И духови твоему.
— Помело, помело, помело, — набрав воздуха, затараторил хромой псаломщик.
Отец Владимир вышел из алтаря, бледный и строгий, и на него даже слегка покосился владыко.
Степан Андреевич, увидав, что тетушка комочком рухнула в земной поклон, балансируя, и сам стал на одно колено.
Величественным куполом возвышалась перед ним склонившаяся Вера, а там, немного наискось, и блондинка до полу склонила золотые локоны.
Степан Андреевич отвернулся и постарался вспомнить что-нибудь очень трогательное — и, как нарочно, лезла в голову действительно трогательная история, как он, обняв блондинку, плывет по реке и потом несет ее на руках на горячий песок.
Тогда Степан Андреевич начал молиться.
— Господи! Если ты существуешь, — говорил он, — яви чудо, какое-нибудь самое простое доказательство своего бытия, ну, пускай, например, вдруг угаснет вон та лампадка, никто на это не обратит внимания, припишут сквозняку, а я буду знать, что ты существуешь… и тогда…
Тут он осекся… Что тогда? Тогда, очевидно, придется в корне переменить всю жизнь, потому что ведь если наверное знать, что бог существует, то ведь нельзя не думать о нем неустанно, нельзя же не стать святым. Но тогда, значит, навсегда отказаться от этой, например, блондинки, от всех блондинок, от всех брюнеток, от всех шатенок, отказаться от вина, от вкусной еды, от издательских гонораров (но это уж дурацкая мысль). Степан Андреевич с некоторым страхом поглядел на лампадку. Горит. «Стало быть, — подумал он тут же, — мне приятнее думать, что бога нет… А вдруг есть? Тогда скандал».
Философские размышления эти были прерваны неожиданно и конфузно.
Хромой псаломщик вышел из алтаря, неся на тарелочке две просфоры. Он направился к тому месту, где стояли Кошелевы, ногами как бы выбивая «рубль двадцать» (известно, что нехромые люди походкою как бы говорят: «рубль», «рубль», а хромые: «рубль двадцать, рубль двадцать»). Одну просфору поднес он Екатерине Сергеевне, которую та и приняла, перекрестившись и положив на тарелочку двугривенный. Другую просфору он поднес Степану Андреевичу. Тот принял ее, смущенно пробормотав: «Спасибо, кошелек дома забыл», — и постарался принять самый независимый и молитвенный вид.
«Оскандалился московский гость, — подумал он, — ну, в другой раз дам полтинник, только пожалуй, в другой раз не дадут просвирки».
Повалили к кресту. Толпа сама притиснула Степана Андреевича к белой попадье, и он шепнул: «Мне нужно нечто передать вам». Она быстро оглянулась строго и недовольно.
В это время в толпе послышался глухой стон. Степан Андреевич увидал среди голов белое лицо Бороновского, ставшее вдруг лицом трупа. Он нырнул куда-то вниз.
Произошло движение, Бороновского выносили, «Дурно стало, — сказал какой-то дядько, — больной человек».
Вера сурово оглянулась назад и покачала головой. Степан Андреевич больно ударился носом о холодный золотой крест и сошел с амвона.
Народ не расходился из храма: отец Владимир готовился говорить проповедь. Степан Андреевич из приличия тоже остался, хотя не мог понять ничего, ибо отец Владимир говорил по-украински и очень быстро. Но Степана Андреевича заинтересовало не что он говорил, а как он говорил. Это не была умиленная проповедь, слегка в нос, слушая которую старушки с первых же слов начинают плакать навзрыд. Это была резкая, с напором, митинговая речь, уверенная и строгая, где о боге говорилось так, словно это какое-то совершенно реальное лицо, замешкавшееся в алтаре, но которое каждую минуту может выйти и распорядиться с каждым тут же на месте по делам его. Дядьки слушали, разинув рты и выпучив глаза, а жинки в страхе и трепете крестились, прижимая к себе младенцев. Заканчивая проповедь, священник строго погрозил пальцем всей пастве, и вся паства потупилась.
Потом, как бы смилостивившись, он благословил всех и пошел в алтарь.
Все двинулись к выходу.
Степан Андреевич посмотрел на Пелагею Ивановну. Лицо ее было умиленно строго, и шла она потупившись, с видом наисмиреннейшей христианки.
На лужайке перед храмом, он, улучив момент, подошел к ней:
— Я должен передать вам ваши чулочки.
Ее лицо так все и подпрыгнуло от радости.
— Вы их нашли? Господи! А я-то думала, что их дивчата украли.
— Но они у меня дома, — сказал Степан Андреевич, слегка раздражаясь на проявленную радость (он-то ожидал смущения). — Я вам при случае отдам.
К ним подошла Вера.
— Вы поняли проповедь, Степа? — спросила она.
— Признаться, нет.
— Отец Владимир говорил об обновленческой церкви… Он говорил, что лучше в язычество перейти или иудейство, чем христианам отойти от истинного православия… И заметьте, как все его слушали.
— А вы тоже не любите обновленцев? — спросил Степан Андреевич у Пелагеи Ивановны.
— Разве можно их любить? Довольно странно было бы.
Духовенство между тем двигалось in соrроrе[3] к столам, уже уставленным яствами. Отец Владимир издалека поманил свою супругу.
Бороновский сидел в стороне на каком-то камне, опустив голову на руки. Он словно никого не видал.
— Он очень болен, — заметил Степан Андреевич, глядя, как усаживалась Пелагея Ивановна среди белых и черных бород и чесучовых ряс.
— Да, — вздохнула Екатерина Сергеевна, — и ведь был совсем здоровый человек. Это у него после пытки.
Екатерина Сергеевна вдруг, сказав так, покраснела до слез, и он заметил, как сверкнули при этом глаза у Веры.
Степану Андреевичу при слове «пытка» представился темный готический зал, где за красным столом сидят судьи в черных мантиях. Бороновский, до пояса обнаженный, стоит перед ними, а палач в стороне раздувает жаровню.
Разговор оборвался, словно ничего особенного не было сказано, и все молча пошли домой.
По лазурному небу мирно и спокойно плыл аист и, сверкая на солнце бело-черными перьями, должно быть, вспоминал, как припекало его это самое солнце, когда в Африке пролетал он с приятелями над синими водами Танганьики.
А пыльные ребятишки кричали ему вслед:
— Лелека, лелека! Где твой батько? Далеко!
Следующая неделя прошла все в том же блаженном, солнцем нашпигованном безделье.
Степан Андреевич рылся в старой кошелевской библиотеке и среди пыли десятилетий находил неожиданные сокровища: романы графа Салиаса, самые что ни на есть исторические романы про «донских гишпанцев», про «московскую чуму», про «орлов екатерининских». Сочинения графа Салиаса, издание Поповича — вот уж действительно все несозвучно. Взять и прочесть. Романы знаменитого Дюма — милые и дорогие с отроческих лет.
А вот еще чудо: журнал «Искра», приложение к «Русскому слову», переплетенный по годам. Десять огромных книг, и в них все недавнее прошлое Российской империи.
Степан Андреевич поволок эти жуткие «Искры» в густой кустарник, разросшийся в нижней части сада. Там было уютно и спокойно лежать и не так знойно даже в самый полдень, ибо издалека кидала тень огромная шелковица. Раскрыв первую «Искру», Степан Андреевич умилился. Генерал-адъютант Алексеев — новый наш наместник на Дальнем Востоке. Сколько звезд и сколько лент, и как может грудь человеческая не лопнуть от чувства «лестности», ибо и со стороны лестно было смотреть на генерала. А потом уже сплошь все генералы и архиереи, и вид озера Байкал, и четырехтрубный крейсер «Варяг», наклоненный на один бок, и адмирал. Макаров с прекрасными бакенбардами, и художник Верещагин в шубе и бобровой шапке…
Да. Степан Андреевич на секунду откинулся на спину. Печальные страницы. Он тогда был еще маленьким гимназистиком и собирал в классе полтинники на усиление флота.
Приготовишки пищали «Боже, царя», а либерального вида надзиратель из юристов делал гримасу, словно принимал касторку, и «просил», именно «просил» «не шуметь».
Оживился надзиратель, когда через год те же приготовишки, но перешедшие уже в первый класс, загнусили марсельезу, французскую песенку на русский лад.