— Нет, ваше благородие, такому не научен!
— В городе есть, кажется, два техника. Найми кого-нибудь из них, и чертежи будут!
Отец схватился за затылок:
— А дорого возьмут?
— Не могу сказать, но, вероятно, рублей десять...
— Де-сять рублей! Придумай, значит, машину да отвали такие деньжищи? А если у меня в карманах ветер гуляет?
Чиновник развел руками:
— Тут уж я ничем помочь не могу! Ни-чем! Закон есть закон: он спрашивает, и я спрашиваю. На основании закона...
Кланяясь, отец стал пятиться к двери и меня за собой тянул.
— Прощевайте, ваши благородия! Извиняйте мужика за помеху. Оно, конечно, если есть закон, то и вы супротив его слабосильны!
Мы торопливо выбрались из сурового казенного дома и скорее к телеге. Сели в нее, и отец хлестнул Гнедка:
— Н-о-о, торопись, на каком-нибудь лугу я тебя отпрягу и накормлю!
И опять мы ехали молча, а когда добрались до майданского луга, то свернули на него и остановились. Я выпряг Гнедка и пустил его пастись, а отец взял топор, стащил с телеги картофелесажалку и разбил ее в щепки! Я не знал, что сказать и что делать, а отец сурово бросил:
— Собери щепки и разожги костер! А пружину от машины сохрани: мы с тобой когда-нибудь другую машину сделаем!
— Лучше этой?
— В сотню раз... Только не сажалку, а пушку!
— Зачем нам пушка? В медведей стрелять?
Отец загадочно улыбнулся:
— Пушка не игрушка...
И не договорил, зачем нам будет нужна пушка.
* * *
События эти были интересными, но мучивший нас голод заставлял о них забывать. Мы не переставали думать о еде. Труднее всех приходилось матери: она вставала с рассветом и старалась хоть чем-нибудь нас покормить. Однажды мать натопила печь и поставила на стол большую жестяную плошку.
— Мишка! Отец! Сядьте, поешьте!
Мы с отцом недоверчиво заглянули в плошку, а в ней... хлеб! Настоящая верхняя корочка ржаного каравая! Отец тронул корочку ножом и проткнул ее. Под корочкой, толщиною в писчую бумагу, виднелось что-то серое, похожее на жидкое мыло. Отец изумленно взглянул на мать.
— Анна, это что? Глина или вареная мякина?
Набрав ложку серого варева-печева, отец подозрительно его понюхал и осторожно положил в рот. Медленно пожевал и улыбнулся:
— Мятая картошка! Ей-ей, она! Мишка, садись и ешь! Мать, присядь, поешь с нами!
Я зачерпнул ложку этой еды и тоже попробовал. Да, то была мятая картошка, сдобренная толченым жмыхом, и мы торопливо заработали ложками и челюстями.
Но такое блаженство было редким, и, чтобы хоть немного приглушить голод, я вместе с Фадичкиными Ефимкой и Ванчей собирал в барском лесу щавель, первоцвет, сморчки и строчки. Наешься этого разнотравья, и так живот вздувается, что носков своих лаптей не видишь!
Бывали, хотя и редко, но совсем счастливые часы! Однажды вечером мы занимались каждый своим делом. И вот, в этой тишине, в окно тихонько постучали. От неожиданности я вздрогнул и вскочил, отец почему-то отвернулся, а мать, растягивая слова, отозвалась:
— Положь там! Спаси тебя Христос!
Я наконец догадался в чем дело. Родичи какого-то умершего майданца постучали в окно, чтобы мы взяли на завалинке тайную милостыньку.
После этого прошло, наверно, минут пятнадцать, и мать спросила:
— Отец, глянуть, что ли, на завалинку-то? Или уж пусть милостынька до утра лежит?
— До утра не долежит: собаки утащат, или крысы погрызут...
Мать поспешила выйти и скоро вернулась, положила на стол пару больших ржаных кренделей и сдобную лепешку:
— Покойник был бедным или богатым, прямым или горбатым, но все равно за спасение его души надо молиться! Сейчас я молитву сотворю, и будем лепешку есть.
Отец досадливо отозвался:
— А за кого молиться-то? За Степана или Ивана, за Аксинью или Устинью? На лепешке и на кренделях не написано.
— Не написано — и не надо! Бог поймет, за кого я молюсь...
Мать стала молиться, а я не сводил глаз с лепешки и досадовал: «Теперь мамка до полуночи будет с богом разговаривать!» Но она оборвала молитву и разломила лепешку на три части.
— На постном масле испечена. Ешьте, поминайте усопшего. Пусть бог возьмет его душеньку в свою небесную обитель! Ешьте, а на крендели не глядите: я их положу в сундук — утром съедим...
Через минуту от лепешки не осталось и крошки. Мать перекрестилась:
— Бедненький — ох! а о бедненьком — бог. Вот он, бог-то, о нас вспомнил, да и прислал милостыньку.
Отец съехидничал:
— Если он нас вспомнил, так уж мог бы не лепешку с кренделями-самоделками прислать, а полный мешок муки!
Эти слова рассердили мать:
— Да ты в своем ли уме? Разве богу есть время в наши чугуны лазать и узнавать, варится в них что-нибудь или нет?
— Бог, конечно, не кошка, чтобы в бабью посуду заглядывать, да ему это и не надо: он же всевидящий и всезнающий!
Мать не нашла, что сказать, и отмахнулась:
— А ну тебя!
Утром мы съели крендели. Больше тайных милостыней нам не подавали. Голод держал нас за горло. Как-то я забежал к Фадичкиным. Дома оказался один Ванча. Он сидел на полу, лепил из глины барана и грыз сухарь. Я смотрел не столько на глиняную фигурку, сколько на жующий рот Ванчи. Его белые крепкие зубы с треском и хрустом дробили сухарь. Ванча заметил, с какой жадностью я глядел на работу его челюстей, и спросил:
— Ты нынче ел чего-нибудь?
— Нет...
— То-то глаза у тебя голодные! На сухарь, погрызи!.. Ну, Мишка, и отец у тебя гордюля! С голоду сохнет, а милостыньку не просит. Чудак! А мой тятька говорит, что просить кусок хлеба — не воровать, не стыдно. Пойдем, Мишка, со мной в село Малое Мамлеево: там насобираем кусков хлеба, и ты с неделю будешь по горло сытым!
Я заколебался: пойти бы надо, но что родители скажут? Банча, видимо, догадывался, о чем я думал, и меня подбодрил:
— Да ты не бойся! Отец с матерью не узнают! Мы же к вечеру домой прибежим.
Я согласился. Банча сунул в карман сухарь, прихватил две нищенские сумки, и мы, чтобы выскользнуть из села незамеченными, словно мыши нырнули в переулок и скоро очутились на полевой дороге.
Пришли в Мамлеево. Банча одну суму надел на свои плечи, а другую отдал мне.
— Держи! Иди правой стороной улицы, а я — левой, и будем друг друга видеть.
Мы разошлись просить подаяние. С большим стыдом я приблизился к крайней от поля избе и под ее окнами жалостливо затянул:
— Подайте милостыньку Христа ради!
Окно раскрылось, из него выглянула горбоносая баба и так сердито прошипела, точно меня клювом долбанула:
— Бог тебе подаст! Вас, таких-то побирушек, каждый божий день по сотне человек проходит, и все хлеба просят, хоть окошко досками заколачивай!
Понуро, точно побитый кутенок, я подошел к следующей избе и, чуть не плача, протянул:
— По-дай-те милостыньку Христа ради си-рот-ке!
В окно выглянула широколицая большеглазая баба:
— На, паренек, лепешку! Ох уж это сиротство! Я вот тоже сиротой росла, а сирота сироту видит за версту.
Эти слова меня будто кипятком обожгли! Я чувствовал, что лицо огнем запылало и от него жаром пахнуло. Стало стыдно за то, что я обманул женщину, да еще сироту. Хотел пуститься бежать прочь, но ноги не двигались. Все-таки я заставил их перейти на другую сторону улицы, догнал Ванчу и заплакал:
— Возьми мою суму!
— Ты что? Не подают милостыни?
— Стыдно! Не буду больше просить.
Ванча долго молчал, потом сунул мою суму себе за пазуху и сквозь зубы процедил:
— Раз ты такой гордюля, то вместо хлеба соси лапу! Без разума-ума не в пользу и сума.
Не оглядываясь, он пошел дальше. Я тоже пошел, но в свое село.
* * *
Как-то утром голод пригнал меня в сад. То, что в нем росло, и садом-то не позволяло его называть: одна высокая черемуха, раскидистая рябина, дикая яблоня, шесть кустов красной смородины и все... Но скажу, не хвалясь: такой черемухи, как наша, ни у кого в селе не было! Когда на ней созревали крупные, сочные и очень сладкие ягоды, я ими наедался до отвала. Нашей черемухе многие майданцы завидовали:
— Откуда такое чудо-дерево взялось? Ему только в царском-барском саду быть да царских деток кормить!
Отец отвечал:
— Мой родитель у одного арзамасского мещанина кустик выпросил и это дерево вырастил...
Черемуха была всем хороша, а вот яблоня урожая не давала. Веснами так цвела, точно радостная девица-невеста в белом одеянии стояла, а потом в один-два дня весь цвет осыпался и ни единого яблочка не родилось! Сельские садоводы советовали отцу:
— А ты, Иван Ильич, жени ее!
— Жирная она, потому и плодов не приносит...
Отец две весны подряд женил яблоню-дикарку: просверливал в стволе сквозные отверстия и забивал в них сухие осиновые колышки. Мать тоже о яблоне заботилась: кропила освященной водой, шептала молитвы, окурила дымом ладана, мазала ствол елеем... Но женитьба и материны молитвы повадок яблони не меняли: она по-прежнему жила беззаботной девичьей жизнью...