Старому рабкору Тарасу Занозе были знакомы и дороги эти минуты шахтерского торжества. Присев на опрокинутую вагонетку, он стал жадно приглядываться к тому, что происходило у ствола, стараясь не пропустить ни одной подробности и все записать в свои блокнот: зачем — он и сам не знал. Заметка все равно должна быть короткой.
На рудничном дворе в ожидании порожняка стыли два электровоза: один — мощный, тяжелый, другой — маленький, марки «Лилипут», бегающий в промежуточных штреках. Эта юркая, пронырливая машина и докопала конную откатку на «Крутой Марии». Подле «Лилипута», сложив по-бабьи руки на животе, стояла его молодая хозяйка, которую все, однако, уважительно называли Катериной Афанасьевной, — худенькая женщина в замасленном комбинезоне; ее легко можно было бы принять за мальчугана, если бы не большой шерстяной платок, которым она, как и все женщины в шахте, плотно закутывала голову, чтобы угольная пыль не набилась в волосы.
Вася Плетнев немедленно направился к ней: завтра Катерина Афанасьевна уходила в отпуск, и Вася заступал на ее место. Вслед за Васей потянулся и верный Стрепет; подошел, ткнулся мордой в железное брюхо машины, понюхал, полизал шершавым языком железо и недовольно, обиженно заржал.
— Что? — сказала Катерина Афанасьевна. — Силен конкурент? Не укусишь?
Все засмеялись. Улыбнулся и Иван Терентьевич и записал в блокнот и этот эпизод.
Появились Бобыль с Чайкой. Их тотчас же окружили шахтеры. Чайку все знали. Старики еще помнили ее историю. Теперь каждому захотелось проститься с Чайкой, погладить, потрепать ласковой рукой ее холку, сказать доброе слово на прощание. Некоторые знали, что вместе с лошадью уходит на конный двор и Бобыль.
— А много ж ты, Чайка, моего уголька из-под лавы повытаскивала!.. — сказал сильно постаревший за последние годы Матвей Закорлюка, старший забойщик с «Дальнего Запада». — Ну, спасибо тебе, работница, спасибо тебе, труженица!
— Вам спасибо, добрые люди! — ответил за Чайку растроганный Бобыль. — Не поминайте лихом! — прибавил он, словно уходил не на конный двор, а куда-то прочь с шахты.
Только сама Чайка равнодушно принимала все эти ласки и приветы; она уж давно и навсегда притихла и угомонились, давно погас свет в ее очах, давно пропала резвость; Чайка даже хвостом отучилась помахивать: в шахте ни мух, ни слепней нету.
Прокоп Максимович добродушно похлопал ее ладонью по спине, словно товарища по плечу.
— Ничего, ничего, Чайка! Теперь отдохнешь на воле, поправишься!
— Глаза-то не воротишь! — тихо сказал кто-то.
— Эх, молодость бы воротить! — проговорил Матвей Закорлюка. — Теперь в шахте только и работать! — Он произнес эти слова не с грустью, а с завистью, и Тарас Заноза понял его. Он сам порой чувствовал похожее. Вся молодость, вся шахтерская силушка ушли на обушок, на санки, на «лимонадку», а теперь шахта иная, теперь — машины, теперь только бы и работать, а уж молодости нет, и ее не воротишь…
Несмотря на свой язвительный псевдоним, взятый еще в двадцатых годах, по моде, существовавшей тогда у рабкоров, Тарас Заноза был человек добрый и сентиментальный. С годами он стал даже слезливым. Со слезами умиления наблюдал он перемены, совершавшиеся вокруг него; немолодой человек, он знал им настоящую цену. У него появилась стариковская привычка по каждому случаю припоминать былое. Но таково уж свойство современных стариков — былое припоминалось не со вздохом сожаления, а с горькой укоризной; оно и вспоминалось-то только для того, чтобы прославить век нынешний и проклясть век минувший.
«Молодежь этого не понимает, не чувствует. Молодежь все берет как должное: ей сравнить не с чем. Она даже ворчит порой на «неполадки». И права!» Но даже воздух, которым она дышит в шахте, сейчас уже не тот, каким дышали Тарас Заноза и его товарищи. Теперь не скупятся на вентиляцию.
Много раз втайне от всех, даже от товарищей по редакции, принимался Тарас Заноза за повесть из шахтерской жизни. Запирался в своей одинокой, холостяцкой келье, раскладывал блокноты на столе, истово чинил карандаши — по стародавней рабкоровской привычке он любил писать карандашом и в блокнотах, — закуривал трубочку.
И тотчас же знакомый холодок пробегал по его спине, словно Тарас выходил на «свежую струю». Он слышал шорохи, давно забытые голоса, потрескивание крепежных стоек. Лава играла, пела на все лады. Он узнавал эту песню. Пахло углем, пылью, гниющей сосной, ржавой подземной водой, плесенью, пороховым дымом… Возникала в памяти старая шахта: ее мрачные галереи, ее узкие ходки, крутые уклоны, все ее глухие, слепые и далекие закоулки… Здесь, в старых выработках, бродил, пугая людей, шахтерский леший Шубин. Здесь «глазоедка» ела глаза. Здесь полз в вывороченном овчинном тулупе газожог и зажженным факелом дразнил саму смерть… Картины, одна другой ярче, теснясь, толпились в памяти старого рабкора, набегали, заслоняя друг дружку, — а слова не являлись, слов не было!
Напрасно выкуривал Тарас трубку за трубкой, напрасно до боли тер виски и шагал по комнате, тычась в углы, — картины приходили, а слова — нет. Он мучительно искал, призывал их, ему нужны были слова задушевные, верные, точные, но он не находил их и злился на себя: «Я — как та лошадь: все чувствую, а высказать не могу». У старика была широкая, большая душа, а таланта не было. Но он не знал этого.
Между тем коногоны уже завязали лошадям глаза. Делалось это затем, чтобы кони не ослепли, вдруг попав на свет, на дневную поверхность. Для того же и выдавали их из шахты ночью. Только Чайка да Барышня не нуждались в шорах — бедняги были слепые.
И опять горько посетовал на себя, на свое косноязычие старый Тарас Заноза: «Нет у меня, нет настоящих слов, чтобы все это описать! А какая картина! Рудничный двор весь залит ярким электрическим светом… Красные, зеленые, желтые сигнальные огни… Светофоры… Электровозы… Подземные поезда… Ну, чем не столичный вокзал? И тут же — кони. А? Слепые, последние кони… Обломки империи… А? Ведь это что ж? Ведь это — символ! Ведь это у меня на глазах, вот тут, у ствола, кончается один век и сразу же начинается другой, новый… И все это — глубоко под землей. В недрах!.. А наверху сейчас — зима. Снег. Много в эту лютую зиму выпало снега… Снег, снег… И где-то далеко-далеко отсюда, в снегах Карельского перешейка, кипит война… И в Европе — война. Где-то — Гитлер… Где-то — Чемберлен… И все это прямо относится к тому, что происходит сейчас здесь, на рудничном дворе. А я не могу, не умею описать это человеческими словами!» — И он морщился от сознания своего косноязычия, как от зубной боли.
Наконец выдача лошадей на-гора началась. Первым повел коня в клеть Вася Плетнев. Стрепет шел послушно, не шалил, не дурачился, словно тряпка на глазах сразу укротила и даже припугнула его. Шахтеры следили за ним и его движениями с той доброй улыбкой умиления и жалости, с какой взрослый человек всегда смотрит на слабое, бессловесное существо — на ребенка, птицу или комнатную собачонку.
Вася ввел коня в клеть. Все! Теперь как раз время прощаться. Дальше, на-гора, Стрепет уже поедет один.
— Ну, бывай здоров, Стрепет! Гуляй! — чуть дрогнувшим голосом сказал Вася. Потрепал в последний раз лохматую гриву коня, погладил, а потом вдруг обнял и поцеловал Стрепета прямо в мокрые губы. И, сам смутившись, поспешно выпрыгнул из клети.
Однако никто не засмеялся.
Молоденькая стволовая, похожая в своем мокром, блестящем от воды резиновом плаще с капюшоном на моряка в шторм, стала устанавливать деревянные щиты в клети. К ней подошел Дед.
— Ты вот что, Фрося! — негромко сказал он. — Просигналь-ка в машинное отделение: пусть осторожно качают. Поняла? Как людей… — прибавил он и невольно подумал при этом: «Вот так и меня скоро… как старую лошадь…» Но тут же испугался: не вслух ли подумал? В последнее время с ним это случалось. Он оглянулся: рядом никого не было. Неподалеку, в группе шахтеров, стоял Бобыль. Тяжко опираясь на свою суковатую палку, Дед пошел к нему.
— Слыхал я, на конный двор уходишь? — спросил он, чтобы спросить что-нибудь.
— Да, выходит так… — виновато отозвался Бобыль.
— А может, в шахте останешься? Работу найдем.
— Нет, Глеб Игнатович. Не приходится…
— Заработки на конном дворе не те, что в шахте.
— За этим я не постою.
— Вот как? — покосился на него Дед. — Ну-ну! Так я скажу, чтоб тебя с Чайкой поставили на подвозку крепежного леса. Там — ничего, там — заработаешь…
— За это спасибо вам, Глеб Игнатович!..
Фрося отбила сигналы в машинное отделение: четыре удара — люди! Двухэтажная клеть вздрогнула, дернулась, сначала опустилась вниз, а потом плавно пошла вверх. В последний раз мелькнула морда Стрепета и исчезла. Стрепет уехал на-гора…
— Гуляй, Стрепет! — тихо проговорил Вася вслед.