— Если вы будете правдивыми в своей игре, никто не будет на вас смотреть как на провинциалов. Москве понимают настоящее искусство и ценят его.
— Мы все как в лихорадке. Никогда не видела, чтобы люди работали с таким воодушевлением. Даже те, кто вначале посмеивался и говорил о провале. Букулт, злостнейший из злостных, и тот в чем-то изменился с тех пор, как ему предложили руководить постановкой спектакля для декады. Не знаю, насколько он искренен… Во всяком случае все хотят показать, на что они способны. У нас в Риге так не работали еще ни над одной пьесой. Мы за это время как будто прошли курс новой школы, и я уверена, что после декады уже не будем работать по-старому. Да и не только театр, сейчас все искусства переживают необыкновенное время. Знаешь, это словно весенний разлив… он захватывает даже равнодушных и робких. Кто любит настоящее жизненное искусство, тот не может остаться безразличным. Пусть говорят, что хотят, но вы, большевики, молодцы.
— Почему ты говоришь: «вы — большевики»? Как будто ты сама стоишь в стороне.
— Не знаю, имею ли я право причислять себя к большевикам.
— Тебя уже давно причислили к ним, — сказал Жубур. — Да иначе и быть не может.
— Как странно! То же самое мне на днях сказал Калей. Его недавно приняли кандидатом в партию. Говорят, на собрании он был так взволнован, что у него слезы на глазах выступили.
— Калей будет с партией до конца, и жалеть ему об этом не придется. И партии тоже. Вот видишь, Мара, все лучшие, самые одаренные и честные люди с нами. А то, что одна-другая мелкая рыбешка, вроде Зивтынь, еще старается замутить воду, нас не опечалит. Пескарю не замутить моря.
— Ты прав, Карл, — пескарю не замутить моря. Но наш театральный пескарь, Зивтынь, за последнее время совсем присмирела. Или она задумалась, или это новая тактика.
Мать Мары внесла два стакана чаю с малиновым вареньем.
— Я ведь не больной, мамаша, а вы мне варенье даете, — засмеялся Жубур.
— Не повредит и здоровому, — ответила она и опять оставила их одних.
Чтобы не подумали, будто она интересуется разговорами молодых людей, старушка больше, чем следовало бы, шумела в кухне. Звенела посуда, стучал переставляемый стул, скрипела раскрываемая с размаху дверца духовки.
«Хитрунья какая, — подумала Мара. — Жубура она видела несколько раз и, наверно, что-то вообразила».
Но каковы же были их отношения в действительности? Изредка они встречались, и обоим это было приятно. Дружба ли связывала их, или нечто большее? Кто знает? У них не было времени подумать о своих взаимоотношениях. Все шло само собой, как будто помимо их воли. И все же, при встречах с Жубуром или слыша его имя, Мара всегда чувствовала необъяснимое волнение. Быстрее билось сердце, щеки разгорались, а взгляд становился ласковым и смущенным. Замечал ли он это? Думал об этом? Может быть, — были же моменты, когда и он казался смущенным без всякой причины.
Они могли говорить свободно и непринужденно обо всем на свете: об искусстве, о своей работе, о знакомых, — но коснуться своего, сокровенного, дать знать о нем робким намеком они не умели.
Так, наверно, было нужно.
В тот вечер Жубур ушел от Мары после полуночи. Прощаясь, он подумал, что чего-то не договорил. С этим чувством он и ушел, дорогой все время стараясь вспомнить, что же это было. Но так и не вспомнил.
5
С конца зимы Ольга Прамниек перестала появляться в обществе. Причина была ясна, — не из-за прихоти моды носила она теперь свободные платья и широкое пальто. В конце июля можно было ждать родов. Дома Прамниек принимал только самых близких друзей. Изредка приходила Мара, забегала на минутку Эдит. Довольно частым гостем был редактор Саусум, с которым у Прамниека за последнее время установилось полное взаимопонимание. Редакция не могла служить подходящим местом для откровенных разговоров на политические темы, в кафе тоже не наговоришься. Таким образом, мастерская художника превратилась в нечто вроде маленького клуба, где можно было сколько угодно курить, пить крепкий кофе и говорить вволю.
Что представляли собой эти люди — художники, журналисты, писатели и просто интеллигенты, с которыми общался в это время Прамниек? Их можно было бы охарактеризовать одним словом: выжидающие. Они стояли в стороне, на берегу, и наблюдали за течением потока. Они не старались остановить его. Их нельзя было назвать противниками советской власти, но и друзьями они не были. Снова заговорила в них природа обывателя! Если бы в их взглядах могли содержаться какие-то идеи, то Саусума можно было бы назвать их «златоустом», их главным идеологом.
— Сейчас у нас может быть только одна задача, — проповедовал Саусум. — Не скомпрометироваться. Не дать вовлечь себя в общественную деятельность, в общественную жизнь, не стать ответственными за то, что сейчас происходит. Любой ценой сохранить себя при всех обстоятельствах. Точно так же, как в прошлом мы обеспечили себе возможность стать полноправными гражданами при сегодняшней власти, сегодня нам надо обеспечить эти права для завтрашнего дня. Мы не принадлежали к тем, кто вчера держал в своих руках власть. Сегодня мы тоже не управляем. Пусть бушуют большие политические страсти, а мы должны остаться в стороне. Советская власть ничего плохого нам не сделала и, будем надеяться, не сделает и впредь. Тому порукой наша нейтральная лояльность. Мы не восклицаем: «Да здравствует!», но мы не будем кричать и «Долой!» Разве за это нас можно упрекнуть? Вы скажете: трудно работать, не показывая своего политического лица, особенно в нашу эпоху всеобщей активности. А я вам на это отвечу: во все времена можно работать, стоя в стороне от политики. Если угодно, берите пример с меня. Кому уж труднее оставаться аполитичным, как не работнику большой ежедневной газеты? Мне доверен отдел просвещения и культуры. Пожалуйста, я свою часть заполняю статьями о ремонте школ, биографиями старинных мастеров, эссеями о корифеях мировой литературы. Поэты у меня воспевают солнце, цветы и любовь. Композиторы рассуждают о полифонии и контрапункте. В сообщениях с мест я вычеркиваю все декларативное и оставляю только заметки о постановках пьес Блаумана, Бригадере и Алунана[58]. О, этот Блауман[59], о, Бригадере[60], Порук[61] и братья Каудзиты![62] Это такой спасательный круг, что с его помощью можно удержаться на поверхности во все времена. Поглядите, как ими пользуется Артур Берзинь. Каждую неделю он дает нам по большой статье о своих пиебалгских классиках[63]. Поди докажи после этого, что он не активен или стоит в стороне от общественной жизни. Так и другие, в ком говорит инстинкт самосохранения и здравый смысл. Они вам не станут писать о Маяковском, Шолохове, Островском или о последних советских пьесах. Они даже сделают крюк, чтобы обойти Белинского, Горького, Андрея Упита. И умно поступают. Они себя не прозакладывают новым временам. Если что-нибудь изменится, вы не найдете ни одной компрометирующей строчки в их теперешней продукции. А в чем их могут упрекнуть большевики? Писателю, художнику, искусствоведу и литературоведу требуется перспектива, дистанция, с которой можно изучать изображаемую эпоху. Дайте им получше освоиться с новой жизнью. Подождите несколько лет, тогда они смогут проанализировать то, что происходит сегодня. Спешат только профаны.
Последние работы Эдгара Прамниека служили наглядным доказательством влияния Саусума. Портрет известного актера, иллюстрации к детским книжкам, какой-то пейзаж, натюрморт, несколько этюдов обнаженной натуры — кто мог похвалиться, что сделал больше него за такое короткое время! Он стал придерживать язык и даже перестал упоминать о своем родстве с Силениеком. Когда Мара заговорила с ним о социалистическом реализме, он только глубокомысленно покачал головой, как бы в знак одобрения. Желчные разглагольствования Мелнудриса о молодых советских поэтах заставляли его только благодушно улыбаться. Он не проповедовал, не спорил, ничего не утверждал, ничего не опровергал. Таким образом Прамниек сохранял за собой славу прогрессивного человека, избегая в то же время «компрометации». Видя, что так поступают многие из его знакомых, он верил, что их поведение является единственно правильным.
Каждый раз, когда к Ольге заходила Эдит, она приносила какую-нибудь новость. В их квартиру через все щели проникали таинственные слухи. Они ползли из Германии, из темных нор подполья, — то в виде тайного шепота, то через анонимные листки, обнаруживаемые в ящике для писем, — и создавали определенное настроение в семье художника. Их больше не радовало майское солнце, первая зелень на улицах. Темное облако какого-то тяжелого предчувствия нависло над ними. А они хотели сохранить себя. Сохранить не для того, чтобы жить большой, полнокровной жизнью, а для того, чтобы просто существовать, как они существовали раньше и всегда, как существовали тысячи им подобных — робких, напуганных, сторонящихся от всего созданий, которые считают себя солью земли, а на самом деле только мелкие ящерицы. Они удовлетворялись тихим солнцепеком, не осмеливаясь начать борьбу за подлинное счастье. Бедные, пугливые ящерицы…