Да вот эта же баталия — чем она кончилась? Сперва о том, чем началась. Некто Шарабанин, доцент, изобрел прибор (отец описывает его без лишних подробностей, так что Вадиму Мирошникову, дилетанту в этой области, не понять тонкостей). Но существо понять можно: прибор универсален и безотказен при определении грунта на больших глубинах и на больших площадях, к тому же сравнительно недорог, прост в обращении, долговечен. Всё — за. И все — за. Настолько за, что постепенно и незаметно Шарабанин оброс соавторами, как пень опятами: из руководства института, из Министерства высшего образования, из Министерства путей сообщения, из дирекции завода, где изготовлялись опытные образцы. Короче: представляют прибор в Комитет по изобретениям, и истинный творец его в списке оказывается по алфавиту на последнем месте — Шарабанин. Отец, натурально, взвился, когда молодой доцент поплакался ему о своих бедах: изобретал один, а налипла куча, правда, люди нужные, без них не пробьешься. «Пробьетесь!» — сказал отец и, невзирая на уговоры Шарабанина не поднимать бучу, он эту бучу поднял. Но нужные люди нажали на доцента, пригрозили бросить изобретение на произвол судьбы, и бедняга Шарабанин дрогнул: собственноручно подписал заявление, что все соавторы — законные, работа была совместной. Отец еще долго шумел, однако толку не добился: решающее слово было за доцентом Шарабаниным. Он потом краснел, бледнел, униженно умолял отца простить его, долдонил: «Вы теперь при встрече не подадите мне руки…» Отец ответил: при встрече руку подам, коль уж подал в трудные для вас минуты, жаль, что вы не приняли ее, смалодушничали, вы не меня предали — себя…
Финал этой баталии: отец посрамлен, в который раз его обозвали кляузником, борзописцем, стрикулистом, интриганом. И он не без горечи констатирует: ярлыки вешают не только обиженные, их реакция понятна, но и те, кто не пришел и не придет на помощь правде и справедливости, кто неизменно остается в сторонке, кто живет по принципу: «Моя хата с краю, я ничего не знаю». Не знают, но тупо и злобно бранятся. Отец негодует:
«Имя им — мещане, живучее племя. Мещанство надо выводить, как дурную, заразную болезнь…»
Наивное, ребячье негодование, при огромном жизненном опыте отец должен был бы сознать: не всякую болезнь выведешь, если даже очень хочется…
Так же негодует отец, рассуждая о необходимости иметь с в о е мнение, с о б с т в е н н о е суждение. Прекрасно! Прекрасно отец пишет, что уважающая себя личность не может механически повторять чужие мысли и слова, что нужно аналитично, пожалуй, критично воспринимать преподносимое тебе, нужно постоянное стремление проверить, взвесить, прикинуть так и этак, а правильно ли то, что в тебя закладывает многоканальная, всеохватная информация. Но кто определит эту правильность? Сама личность. Да, она может ошибиться, однако на ошибках, как известно, учатся и вырабатывают в итоге свой, собственный взгляд на мир. Способность самостоятельно мыслить, без шаблона и подсказок, надо вырабатывать, а выработавши, без колебаний пользоваться этим величайшим благом.
Прекрасно! Расчудесно! Но отец рассуждает как-то отвлеченно, вне той или иной конкретной обстановки. В идеале он, разумеется, прав. А в данной, не дистиллированной ситуации? Легко сказать! Не все у нас любят самостоятельных, готовых оспорить решение начальства, куда больше ценят и с п о л н и т е л е й. Попробуй оспорь мнение, к примеру, Ричарда Михайловича — он тебе пропишет по первое число. А исполни точно его указание — честь и хвала. Упрощаю? Может быть, может быть. Но и у меня накопился кое-какой жизненный опыт…
Ровно дышала Маша. Временами в это сонное дыхание грубо вторгался финский холодильник «Розенлев», грохоча с кухни своими внутренностями и снова затихая — включался и выключался. Мирошников подумал: «Шумит! Наши холодильники, наши ЗИЛы ведут себя потише». В окно дуло, на балконе тарахтела какая-то железяка. На пятнадцатом этаже безветрие в редкость, и вообще вокруг их дома свободное, голое пространство, и почти постоянно гуляют сквозняки. Внизу, на пустыре, запоздало выгуливали овчарку, и ее хриплый лай рвало ветром, разносило по спящей округе.
Мирошников прислушался к этим ночным, к этим земным звукам и подумал: «Хватит вслушиваться в свою душу, по крайней мере на сегодня. Утомительное это занятие. Закрывай глазки, Вадим Александрович…» Но отчего, пытаясь понять что-то и в себе, он все время думает об отце? Начитался его дневников? Вероятно. И все-таки неплохо бы вспомнить и о матери. Сейчас отец оттеснил ее. Своей смертью. Когда умерла мама, он ведь тоже дни и ночи проводил в раздумьях о ней. И о себе. Смерть дает неостановимый толчок мысли и чувству. Пытаешься определиться в этом мире — кто ты, что ты и зачем. Барахтаешься, как плохой пловец на быстрине…
Хорошо отцу рассуждать: дескать, не иди против своих убеждений, будь верен себе. А если обстоятельства заставляют подчас поступить вопреки своим убеждениям? Когда они сильней тебя? Разве так не случается? И тогда прояви гибкость. Но гибкости-то как раз и не хватает отцовскому поколению. Слишком уж оно прямолинейное, то поколение. И прекраснодушное. И его уже не переиначишь. Они воспитаны своей эпохой, мы — своей.
Конечно, эти рассуждения о поколениях общи, отвлеченны, и сравнивать надлежит его конкретных представителей. Скажем, отца и сына. А зачем? У каждого свои каноны, свои законы, по которым мы живем, точнее — отец жил. А я живу. Какой есть. Меня вырастила и воспитала мать, и низкий поклон ей за это. Воспитала как могла, как хотела. Будь рядом отец, быть может, я был бы в чем-то другим. Во всяком случае, более походил бы на него духовно. Физически я и так очень похож. Не моя же, в конце концов, вина, что я остался без отца, при живом отце сирота…
Ладно, спать. Но не спалось. Вспомнив, что он забыл об аутогенной тренировке, Вадим Александрович принялся внушать себе: я плотно закрываю глаза… я совершенно спокоен… посторонние мысли отброшены… и так далее. И действительно вскоре заснул. И сразу увидел сон: будто солнечным июньским утречком бредет он по лесу — за одну руку держит мама, за другую отец, и белеют, светятся березовые стволы, кучерявятся зеленые кроны, виден каждый листик, видна каждая травинка, а над рощей высокое синее небо, а в роще птичья разноголосица — все, как в конце аутогенной тренировки, когда положено засыпать. И вдруг отец спрашивает его, пятилетнего: «Ты что, занимаешься аутотренингом?» — и отпускает руку, исчезает в болотных испарениях. «Не уходи!» — с отчаянием кричит Вадим, но отца уже нет. «Мамочка, хоть ты не уходи!» — с прежним отчаянием кричит мальчик, однако и мать исчезает, растворяется, и он остается один на кочковатом, сыром лугу. И кто-то невидимый и потому страшный кладет мохнатую когтистую лапу ему на плечо. От ужаса Вадим лишается голоса: хочет закричать — и не может.
Мирошников пробудился от того, что жена тормошила его:
— Вадик! Что с тобой, Вадик?
— А? Что?
— Стонешь, бормочешь…
— А-а, Машучок, ничего. Спи, спи…
Он почувствовал, что глаза его мокры, а на губах солоно от слез. Когда он впервые в детстве познал их вкус — соленые? И кто называл свою любимую — лапушка, жизнь моя, радость, ясное солнышко, кисонька? Сентиментально это. И слезы — сантименты. А Машучок? Тоже сантименты.
Утром, когда его сдавили в трамвае — «пятерки» долго-долго не было, — так сдавили, что ребра затрещали, а после изрядная давка была и в метро, Мирошников подумал: пожалуй, Маша права насчет «Жигуленка», надо форсировать, и на курсы поступлю, по вечерам буду учиться, получу права, купим машину — и тогда общественному транспорту дам отставку. Так что не следует судить Машу излишне строго за то, что вчера не вовремя вклинилась со своим авторазговором. Не следует. Ибо жизнь продолжается.
«Калера охотно, с легким сердцем отпускает меня в санатории, а мне обидно. Знаю, она меня крепко и верно любит, но неужто не понимает: нам все время надо быть вместе, ведь сколько отпущено этого времени? Не так уж много. Санатории и дома отдыха она не терпит, а меня врачи гонят подлечиться. Под их нажимом пакую чемодан, она остается дома. И пишет мне не очень аккуратно, такова уж натура, не переваривает писем, сочиняет их при крайней необходимости. Уезжает в дальний конец Москвы, то ли по делам, то ли к подружке, — к назначенному часу не вернется и не позвонит: так и так, мол, задерживаюсь. А я нервничаю, переживаю. Я уже привык к ее милой необязательности, к отсутствию звонков. И вдруг звонит от закадычной подруги: «Мне плохо, приезжай за мной». Этот ее звонок был последним: заболела, слегла, не встала. И белый свет для меня померк, ибо она была лучшее, что мне даровано судьбой. Было даровано и другое счастье — Вадим, но я сам отказался от него. Лишь с годами ясней и ясней понимаешь, что такое сын. Когда сошлись с Калерой, она забеременела, и я настоял на аборте: боялся — собственный ребенок отодвинет Вадима, своего буду любить больше. Аборт был роковым, Калера стала бесплодной. И что же? Вадим отдалялся от меня (это расплата за мой шаг, за уход из семьи), а другим сыном или дочерью судьба обделила…»