«Ваш путь математически правилен, — писал он. — Ультрафиолетовое стекло должно быть дешево, просто по изготовлению. Только тогда его появление сделает для здоровья человечества то, что сделало изобретение финикиянами мыла.
Ведь только дешевое мыло — великое безымянное открытие.
Только дешевое фиолетовое стекло вытеснит обыкновенное.
И тогда наши женщины будут загорать в комнате, как на пляже, дети здороветь, как в горных курортах, — и человечество вам скажет спасибо».
— Красивый слог, — бормотал Рудаков, — но парень глуповат.
Он перечитывал письмо в третий раз. В третий раз выуживал из него преданность, но не преданность лично ему, Рудакову, а преданность его идее. В выспренних строках проявлялось сочувствие общества к его работе и мысли. В таких случаях друг может заменить рукоплескания целой толпы. Может, но не заменял. Толпа не собиралась рукоплескать, а поглядывала пока подозрительным оком. И он боялся ее тупого недоверия и того, кто в него верил, готов был считать глупцом и несмышленышем.
«Главный инженер хочет отыграться на неудачах лаборатории — писал Френкель. — Но я не уверен, рискнут ли они принести в жертву всю вашу работу. Вот что он заявил в последний раз:
— Ну, в лаборатории вы там волков бодайте как хотите (наш Фридрих любит переиначивать русские пословицы, как вы знаете!), а в заводских печах производить опыты и тем срывать план я не позволю.
Печь № 5 из опытной превращается в нормальную эксплоатационную!»
«А там выгонят и из лаборатории, — продолжил невыраженную мысль корреспондента Рудаков. — И поделом. За три квартала опыты так и не двинулись, себестоимость чудовищная».
Он просидел весь день, прочитал восемь газет, — промышленные и профсоюзные органы должны были вернуть его к спокойному созерцанию, которое прервалось недавней внутренней бурей и грубым вмешательством Мишина. Так, казалось, приятно сидеть у себя, в чужой, в дачной комнате, слушать икающий смех старухи за стеной и, читая газеты, удивляться, что люди где-то бьются над разрешением каких-то проблем, «жизни мышья беготня». Но ни «Труд», ни «Легкая индустрия» не вернули времени вспять. И он сидел один, не желая никого видеть, и все же обиженный, что Мишин не зашел. Как каждому из нас, ему хотелось слышать биенье множества людских сердец вокруг себя и жить без помехи от этого множества. Не хотелось идти пить воду у источников, видеть Розанну, и он поужинал в последней очереди опоздавших к диетическому рисовнику, дабы не встречаться с ней. Поздним вечером она заявилась сама, одетая, как в театр, подмазанная, из своего суетливого, шумного, самоуверенного мира, но угрюмая, молчаливая и встревоженная. Увидав ее, он почувствовал обычную жадность к ней. Она сидела на стуле, широкоплечая, крупная, не желая поворачиваться и поводя только своими библейскими глазами, а он бегал вокруг нее и целовал ее лицо, шею, между лопатками, ощущая сквозь запах пудры запах ее пор, отдаленно напоминающий запах сыра. Всегда ее тело оставляло в нем впечатление неохватности, почти комическое, но от него хотелось плакать. На эти толстые крупитчатые ноги, на эти бедра чуть-чуть зернистые от жира, на эту тяжелую спину с опушкой по хребту не хватало ни губ, ни объятий. Она входила в комнату и выходила из комнаты, как облако.
Они лежали на постели, слишком узкой для них, голова к голове на подушке, набитой как будто крыльями, когтями и клювами. Она сказала:
— Вот сама пришла, ты меня не звал, а теперь думается как-то странно: как будто вижу тебя последний раз. Эх, вы, мужики!
Его томило обычное мужское чувство: он чувствовал себя обманутым. Его жадность удовлетворили, но удовлетворили не тем, не вполне тем, чего она просила. «Зачем мне это нужно?» — спрашивал он себя, правая рука затекала под тяжестью ее поясницы. Он не мог собрать в себе то, что еще несколько мгновений тому назад было образом Розанны. Теперь оставался вкус горечи от ее уха, влажный, прилипающий к нему бок, и слышна была работа машины ее тела: удары сердца, шелест дыхания, глотки, движенье кишок. Он боялся, что она так же услышит его мысли, — мысли могли просочиться из черепа в череп — поднял голову и сказал холоднее, чем ему хотелось:
— Уходи пожалуйста, я должен остаться один.
По мере того как она наводила обычные краски на губы, подтягивала чулки, скрывалась в панталонах, затягивалась в бюстгалтер и наконец совсем ушла в платье, — образ вернулся. Рудаков вскочил и обнял ее. Сквозь шелк он почувствовал круглоту и прохладу ее ягодиц. Она повернула к нему лицо, неловко и мокро, как-то боком, ответила на поцелуй и вышла.
Рудаков не спал всю ночь. Он снова читал газеты, толстый журнал, читал до страха в сердце, до сжатия сосудов, до того, что все тело томилось ожиданием огромной судороги. Сердце толклось о ребра и отзывалось под кадыком. Начинали ныть ноги, и он разгонял тяжесть, суча ими по сбитой простыне, как больной ребенок. Его ум переживал все переходы бессонницы, вихри превосходных размышлений и мечтаний сменялись тоскливой, как крик, цепью незначащих мелких мыслей. Проблеск дополнения к рецепту постиг его в пятом часу, когда, как из гигантского рукомойника, просочилось утро над курортом. Он сел за стол, стал писать формулы. Колени его леденели, он прикрыл их пиджаком. «Нефелин!» Он написал Френкелю телеграмму, предлагая ввести в смесь нефелин. На телеграфе принимал старый чиновник, одурелый от сургучных паров и ночи дежурства, старик долго приставал, требуя объяснения непонятных слов, и подправлял нечетко написанные цифры. Рудаков смотрел на него в окошко.
— А вдруг я напутал? Ни книг, ни справок.
— Чего изволите? — спросил старик.
Чтобы не потребовать депешу обратно, Рудаков выбежал из конторы и все утро пробродил по парку среди павильонов, похожих на мавзолеи, среди клумб, похожих на куличи с цукатами, среди киосков и столовых, — осененных знакомыми и по северным лесам деревьями. Но здешние деревья были не в меру богатырского роста и просыпались с дурной повадкой: важно, безмолвно, едва тряхнув листом, как бы лениво пожимая плечами на грядущую суету лечебного дня. Птицы в них не жили. Рудаков присаживался, заглядывая в письмо Френкеля.
«Не обращайте внимания на злословье, Виталий Никитич, на временные неуспехи, хоть вы и называете себя сырым человеком, и помните, что у вас есть друг, помощник, последователь, готовый в любой момент разделить вашу участь».
— Один? Не много. Да и тот пишет тоном власть имущего. В голове, во всем теле было такое ощущение, словно его много дней питали одними сухарями, легкости, безводности и безотрадности существования. Уже не случится никаких неожиданностей. Каменное небо — над вычурной кровлей Цандеровского института, а сзади, за спинкой скамейки — стена Щелочной горы. Шли больные. Люди представлялись очень неприятно: голыми и в унизительных положениях. Вот толстая старуха мучится запором, носоглотка этого длинного юноши полна мокроты, у той худой женщины желтый живот в крупных морщинах и сизых прожилках, — все они потны, грязны, в заразных микробах, перхоть, обложенные языки, едва удерживаемые газы, гнилые зубы. Белые брючки, накрахмаленные платья прикрывают каждое из этих вместилищ болезней, что бредут мимо.
И тогда (он в волнении вскочил и побежал по аллее) Рудаков понял, что его и его изобретение затрут. Да, да, предприятие довели до такого состояния, что оно не может заниматься ничем, кроме как выполнять программу по простому стеклу и осваивать производство армированного. Потому с такой легкостью дали отпуск — на! И копают теперь. Дурачок Френкель только прикидывается, что понимает в интригах, да ему и незачем вникать, к любому пойдет работать, любой примет. А как будет обидно, если кто-нибудь опередит. Когда задача уже решена в одной точке земного шара, обычно подходят к ее разрешению и в других точках. Весь мир против его успеха. Рудаков ворвался в какие-то садоводческие грядки, откуда несло ледяной сыростью и теплым преющим навозом. Торчали общипанные стволы тополей. Он вернулся в парк совершенно одиноким, до слез. Добыл свою кружку, выпил утреннюю порцию, поговорил с кем-то. И все это делал со странным напряжением в затылке, в спине. Как будто его сталкивали, все ускоряя, с огромного полированного шара (земля, вечность?), он летит и сорвется сейчас, и с раздробленной головой…
Два раза прошел он вдоль Щелочной горы и встретил Розанну. Она была в сарафане, сшитом из ситцевых платков с изображением громадных подсолнухов.
— Ты так красива, — сказал он ей, — двигаешься, а за тобой по склону трава словно спалена.
Она простодушно улыбнулась.
— Сказки. Почему ты вчера прогнал меня? Я всю ночь скучала. Даже подумала, может, ты ждал кого-нибудь вчера, а я помешала.