— Ну, так, — сказал он и задумался.
Они стояли неподвижно, стараясь не переступать с ноги на ногу, не моргать ресницами.
Когда задумчивость смотрителя прошла, он раскрыл лежавшую перед ним картонную серую папку и спросил у Любочкина:
— Ты подавал прошение на имя генерал-губернатора?
— Подавал, ваше высокоблагородие.
Такой же вопрос задал он Беломыслову.
— Прошение ваше принято, — сказал он с неизмеримым равнодушием.
Он настолько уверился в ничтожестве арестантов, что, казалось ему, и арестанты должны чувствовать безразличие к тому, что ждет их: смерть на каторге или свобода.
— Завтра поедете.
Он отпустил их, даже не поглядев им в лицо, не интересуясь, как улыбаются глаза отпущенных на волю. Затем он, как бы между прочим, сказал:
— Получено, Кольчугин, об окончании срока каторжных работ; я бы завтра отправил тебя с ними, да затерялось свидетельство, — тебе ведь в ссылку. Придется копию затребовать, недели на две задержишься здесь.
— Как же это затерялось, господин смотритель? — спросил Степан.
— Я не господин смотритель для тебя, а ваше высокоблагородие — до сих пор не известно? — проговорил Черемушкин.
Степан чувствовал, что голова его кружится, лицо горит, груди жарко стало от мысли, что он кончил каторжный срок. В нем точно взрыв произошел. И это чувство счастья смешалось с отчаянием. От этой страшной противоположности чувств он потерял самообладание. Чем желанней была свобода, тем немыслимей казалась нелепая отсрочка.
— Поскольку получено об моем освобождении, я могу вас называть господин смотритель, — громко ответил он, — и еще я прошу освободить меня с сегодняшнего дня от работы, поскольку я уже вольный.
Черемушкин поднял голову и посмотрел прямо в глаза Степану.
— Как, что? — спросил он, искренне удивившись.
— Я говорю: поскольку я вольный, освободить меня от работы.
— Даром кормить, — сказал Черемушкин, —даром кормить, к тому же не воля, а ссылка. Знаешь — как-то особенно живо и почти дружелюбно сказал Черемушкин, — ведь две недельки ба-альшой срок, ох какой долгий срок!
«Не видать мне воли», — внезапно понял Степан и, ужасаясь своей ошибке, с упорством, которое уже только смерть могла побороть, раздельно, словно рапортуя, повторил:
— Заявляю, господин смотритель, в это время, поскольку я вольный, работать не буду.
— Ладно, — отвечал Черемушкин — работать ты будешь.
На обратном пути товарищи ругали Степана, и конвойный сказал ему:
— Скоро на волю, а ты такое затеял, что век воли не видать.
— Ну и черт с ней! — сказал Степан.
Он чувствовал то страшное, выработавшееся в тюрьме упорство, когда человек, однажды приняв решение, не мог от него отступить. Это тюремное упорство часто неразумное, было все же единственным средством борьбы.
В палатке не спали Тугаров и Кагайдаковский.
— Ну что, как? — спросил Тугаров. — На волю?
— На волю, да не совсем, — ответил за всех Кольчугин. — Их в армию, а мне две недели ждать. Да сказал смотритель: долгий срок — в век может выйти.
— Как так? — удивился Тугаров.
Ему рассказали о разговоре Кольчугина со смотрителем.
— Вот глупость! — раздраженно сказал Тугаров. — Я вообще против такой борьбы по личному поводу: огромные жертвы, ничтожные результаты и одно лишь личное удовлетворение — эсеровщина, да и только. А в твоем деле это уже полное безумие. Слышишь?
Кольчугин молчал.
— Да ты понимаешь, что ты затеял? — спрашивал у него Тугаров. — В военное время такого рода протесты — это ведь полное безумие. Тебя и заставлять не будут: расстреляют в ту же минуту. Как пить дать расстреляют. Это когда бумаги о твоем освобождении уже в руках у смотрителя. Нет, такого я не видал. — Он внезапно рассвирепел и грубо, властно крикнул: — Я запрещаю тебе, как старший партийный товарищ, категорически запрещаю, в порядке партийной дисциплины!
— Вот он, демократический централизм в действии,— насмешливо вставил Беломыслов.
— Да, да большевистская дисциплина, а не эсеровская разболтанная жижа рассопливившихся интеллигентов, — отвечал Тугаров. — И имей в виду, Кольчугин: если тебе придется умереть но собственной глупости, ты умрешь не членом большевистской партии.
— Да ты не пугай, — сказал Кольчугин добродушно, — ты мысль мне свою, тезис скажи.
— А, изволь, — ответил Тугаров, — я объясню тебе. По всем признакам видно, что царизм терпит военное поражение. Это раз. Это видно и по тому, как нас кормить стали, и по тому, что - удовлетворено ходатайство Любочкина, — а раз уголовных стали в армию брать, значит, у Николая дела плохи. Словом, десятки признаков есть, даже здесь, в каторжной дыре, где нет газет и все письма проходят не только военную, но и каторжную цензуру Черемушкина. И все же видно! Никак не спрятать! Прет сквозь все щели поражение царской России! Ну вот. А поражение неминуемо связано с революцией, достаточно ясно об этом пишет Ленин.
— А для меня достаточно ясно, что это неверно, — вмешался Беломыслов, — Если Россия потерпит поражение, то начнется такая реакция, что страшно подумать. Под кайзеровским сапожком пойдет такая свистопляска, что времена Николая и Победоносцева покажутся зеленым огурчиком с хлебом с маслом. Ужас будет, а не революция! Царизм утвердится на двести лет!
— Вот я и говорю тебе, — продолжал Тугаров, обращаясь к Степану, — если России предстоит революция, то где же быть большевику? Стараться сохранить себя или бессмысленно, по-бараньи расшибить себе лоб об стену и вступить в идиотское соревнование с Черемушкиным, а? Как ты думаешь?
— Вот с этим я абсолютно согласен, — снова вмешался Беломыслов, — против этого смешно спорить. Надо это время работать и не вступать в бессмысленные конфликты.
— Знаете что, любезный, — сказал ему Тугаров, — мне безразлична ваша критика и вдвойне безразлично ваше одобрение, и Кольчугину оно безразлично.
Беломыслов вспылил и выругался.
— Я забыл, что вся истина — у господ большевиков, — сказал он.
Они поссорились. Правда, Беломыслов быстро успокоился. Напевая, он начал укладывать свои вещи к дороге. Умом он понимал, что все драгоценные, спасающие жизнь предметы: тряпки, лоскуты, веревки, куски брезента, войлока и марли — все это теряет свою цену. Но он не верил этому, не мог себе представить, что глиняный треснувший горшок без уха, служивший предметом зависти в течение двух лет, можно бросить. Он размышлял и в конце концов все совал к себе в мешок и в корзину. А Любочкин расшвыривал свое тряпье с царской широтой. Тугарова эти сборы все больше расстраивали и волновали. Он потерял свое обычное сумрачное самообладание. Обратившись к Любочкину, он насмешливо сказал:
— Не пойму я тебя... Беломыслов — эсер, с него не спросишь. Но ты, человек, вышедший из низов общества, подаешь прошение, идешь защищать самую реакционную, самую феодальную, дикую монархию. Зачем это?
Любочкин ответил:
— Я на волю иду.
— Ну и что ж?
— Как что? — осипшим голосом быстро заговорил Любочкин. — Ты знаешь, воля что? Вот я с тобой говорю, вещи собираю, а руки дрожат, в глазах темно, колокол горячий бьет! В голове словно муравьи или блохи скачут, шуршит все! Воля для меня лучше женщины; к воле сильней в сто раз тянешься.
— Это верно, — сказал Беломыслов. — Свобода — высшее благо. — И он запел вполголоса:
Ну, товарищи, должны расстаться мы,
Выпускают вас из матушки-тюрьмы.
Голос у него был протяжный, мягкий, и Степан, послушав немного, сказал:
— Это, брат, моя песня, а не твоя, — и начал подтягивать:
Передал бы я поклоны, да, ей-ей,
Нет давно уже ни близких, ни друзей...
— Да, это не его песня, — громко перебивая пение, сказал Тугаров. — Его песня, знаешь, какая:
Слушай, братцы, мой приказ,
Коль веду я в баню вас...
Соловей, соловей, пташечка...
— Ну, товарищи, ну зачем же? — расчувствовавшись от пения, сказал Беломыслов. — Ну, право же, зачем нам собачиться в последнюю ночь? Может быть, мне суждено погибнуть на фронте, но я до последнего часа буду вас вспоминать как самых близких мне, кровью, потом и слезами связанных со мною друзей.
— Защитники царя, социал-патриоты — не товарищи мне, — сказал Тугаров, — хоть бы меня с вами связывала сорокаведерная бочка пота. А насчет слез и крови — это словечки.
— Ей-богу, молодец! — сказал Беломыслов. — Кремень, а не человек. И воля и сердце — все кремневое.
Степан забрался на нары.
— Вы спите, товарищ Кагайдаковский? — спросил он.
— Нет, — ответил Кагайдаковский. — Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?