Игорь Маркович Ефимов
Архивы Страшного суда
12 октября, второй год до озарения, Таллин
1
Свет фар, вползая с мостовой на стену дома, отливался там в крупную, поваленную набок восьмерку. Восьмерка делалась все ярче, потом поползла влево, растягиваясь, ломаясь на окнах, на водосточных трубах, на жестяной осенней листве палисадника, скользнула по дощатому ограждению, по вывеске СМУ-18. Машина осторожно протиснулась мимо деревянного вагончика, брошенного строителями чуть не посреди улицы, проехала вперед, свернула еще раз, стала.
В наступившей тишине главным звуком стало дребезжание разгонявшейся где-то вдали электрички.
Водитель вылез из машины, с вызывающим видом оглядел молчащие окна. Казалось, лицо его в процессе лепки было ухвачено кем-то за щеточку усов, вытянуто вперед, а потом неровно заострено при помощи двух пощечин разной силы. В довершение жестокая рука лепящего прихлопнула еще и сверху, так что рост… рост… Макушка шляпы едва торчала над автомобильной крышей.
Сохраняя застывшее выражение (да-я-таков-именно-таков-но-вы-все-дорого-мне-за-это-заплатите), человек прошел под редкими фонарями назад, процокал каблуками по ступеням, ведущим в деревянный вагончик, толкнул дверь.
— А сержант у нас опять на посту дрыхнет, так?
Сержант вытянул вверх руки и стал падать назад вместе со стулом. В последний момент зацепился носками ботинок за перекладину стола, выгнулся, потянулся, клацнул зубами в сладком зевке.
— Не могу верить, как это есть одиннадцать часов. Ты не спеши так, Валентин, не спеши работать. Отдыхай. Ты есть нервный очень, не умевший отдыхать.
Русские слова у него были, как солдаты, надевшие иностранную форму, — очень похожи, но выстраивались упрямо по-своему, по-эстонски.
На маленьком пульте в углу копошились и вспархивали стрелки радиоприборов. Валентин сбросил плащ, сдвинул на затылок шляпу и прижался глазом к окуляру перископа, уходившего вверх, через крышу вагончика, уже в виде обычной дымовой трубы. Сразу близко-близко придвинулось окно, треугольник света в раздвинутых шторах, и в этом треугольнике — лампа, стол, мальчик, кусающий губы над книгой.
— Ты лучше сквозь ночной гляделкой смотри, — сказал сержант. — Там интересно. Интересный гость к нам приходил сейчас сюда. Или помощник.
Валентин перешел к другому окуляру, встроенному в серебристый, тихо гудящий аппарат. Мир сов и летучих мышей, перенесенный инфракрасными лучами на маленький серо-белый экран, болезненно мерцал, плющился, утекал. И в то же время контуры деревьев в палисаднике, детская песочница, качели и фигура человека, прислонившегося к стволу, выглядели более реальными, чем при обычном свете. Они были словно очищены от шелухи мелочей до своей первозданной сути. Дерево. Песок. Человек. Особенно неподдельной была поза человека: та усталая расслабленность, которая приходит лишь при уверенности, что сейчас никто не видит тебя.
— Когда еще было светло, он приходил. Сначала немного гулял, а теперь только стоит. Так, да.
— Майору докладывал?
— Майор говорил не отвлекаться. Наблюдение продолжать, а отвлекаться — нет. Ее саму обнаружить и больше никогда не терять из поля вашего вида. Так вашего, не так вашего — очень плохие слова дальше. Очень еще сердит. Каким путем ты мог ее потерять, Валентин?
— Не трогай, сержант. Не трогай больное, — начал Валентин сдавленно, спокойно. Но не выдержал — сорвался на шипящий крик-шепот: — Понастроили, да? Гостиниц понастроили, пыласквржпнхврвать, своих пускаете, а русских — нет? А так бы хрен она от меня… Шел за ней впритирку, как приклеенный. Она в кафешку — я к витрине. Она в уборную — я в телефон-автомат рядом. Она в магазин, а я уже тут как тут в кассе плавленый сырок выбиваю. Она в такси — я в машину «скорой помощи». А уж как подкатила она к этой «Виру» небоскребной, да к швейцару, да по-эстонски: «ла-та-па, ла-па-та» — и внутрь. А меня он стоп: «Карта, пожалуйста, карта гостя, пожалуйста, вечер, посторонний нельзя». — «Да какая карта? Какой я тебе гость? Хозяин я тут, а не гость, усек? Хозяин». Но документ-то показать нельзя. Ох, думаю, сикпылбнврсркить, достану сейчас документ — ты же у меня сапоги будешь лизать. Но нет — приказ. А выходов-то в этой «Виру» — двадцать, да на все стороны. Так и ушла. Но ничего, далеко не уйдет. От детей не убежит, домой вернется. Когда брать придем, никакие ла-па-та, ла-та-па не помогут.
— От Николаича она тоже однажды ушла. И Николаич совсем трезвый был. Потом говорил, что она совсем исчезла, уплыла на воздух. Как колдовство.
— Ведьма она, вот кто. У нас в деревнях таких раньше в проруби топили, понял? Она барахтается, вопит, а ты багром ее, багром, багром! — и под лед. И все тихо, спокойно.
— Ты очень, Валентин, ненавистный. Так работа делать нельзя. Они чувствуют, как ты их сзади ненавидишь, и всегда хотят убегать.
— Ты больно их любишь.
— Да, почти так. Я их всегда наблюдаю. Как маленьких детей. Как няня. Я чувствую внутри заботу для них. И они это чувствуют. Не боятся меня, нет. Иногда начинают разговор. Спрашивают, сколько я получаю, какая семья. Один эстонец предлагал устроить другая работа, больше денег. Я сказал, не надо. Я уже на правильном месте. На своем. Так, хорошо.
— Это не тот ли эстонец, который потом на три года загремел за агитацию?
Сержант вздохнул и пожал плечами:
— То делал не я, нет. Детей надо когда-нибудь наказывать, верно. Но то делал не я. Следователь, прокурор, судья, конвой. А ее еще неизвестно, что будут брать. Никто не приказал. Когда будет делать что-то плохое, тогда — да. Но она только хорошая. Надо наблюдать, чтобы плохого не делал, так.
— Уж это конечно. Вас, эстонцев, послушать, так вы все — ангелы безгрешные.
— В ней только половина эстонки. Мать русская, мужья были русские, и говорит она по-русски лучше, чем тебя.
— Половина, говоришь, — вдруг развеселился Валентин. — Это которая же — верхня, нижня? А? Ну, скажи? И тогда уговоримся: если она нам достанется в темном углу, эстонская половина — тебе, русская — мне. Годится? Ну? Так какая?
Усмехаясь и покачивая головой, сержант взял руку приплясывавшего перед ним человечка, вынул из нее автомобильные ключи, пошел к дверям.
— Верхняя? Нижняя? Русская? Эстонская?
Валентин пришел в такой раж, что сорвал шляпу, бросил ее на пол и наступил ногой.
Сержант натянул поверх свитера промасленный ватник, повесил через плечо связку водопроводных кранов.
— Гаси-ка на минуту свет, пока я буду выходить.
Он ушел. Валентин еще некоторое время покружил в темноте по вагончику, бормоча на все лады свою шутку и восхищенно всхлипывая, но в то же время привычно проверяя все мелочи. Занавески на окнах? Задернуты. Приемник-передатчик? Включен на нужную волну. Время сдачи дежурства в журнале? Отмечено.
Призрачный силуэт человека в палисаднике переместился по экрану, устало опустился на край песочницы, подпер голову руками.
Мальчик у освещенного стола как-то странно вытянулся, закинув лицо к потолку. В окуляре перископа маячило его беззащитно-белое горло.
Безлюдная улица по-прежнему тихо обтекала вагончик снаружи, несла и уносила звоночки дальних трамваев, глухой шум портовых лебедок, хлопки выпускаемого пара.
2
Мальчик медленно открыл глаза, подтянулся в кресле. Сел прямо. Отголоски последней сладкой судороги словно бы стекались обратно к чреслам, превращались в слабо ноющую боль. Голова кружилась. Он осторожно высвободил руку с намокшим платком, застегнулся, побрел в ванную. Отстирывая платок под теплой струей, всматривался почти с ненавистью в свое раскрасневшееся круглое лицо и вел тот бесконечный диалог с самим собой, который оплетал все его мысли последние два года.
«Ну что, опять? — Этого больше не будет. — Да уж три раза, на сегодня хватит. — Второй можно не считать, я почти спал. — Сон тебе не помеха. — Этого не будет ни завтра, ни послезавтра. — Слыхали, слыхали. — В конце концов, все это делают. — Все, да не все. — Если не делать, можно сойти с ума. — А если делать? — Я найду себе девчонку, и мы будем с ней это делать нормально. — Кого ж это? Говорову из восьмого «Б»? Она, конечно, глазами тебя ест. Но ведь и пахнет при этом — не подойти. — Я найду. И может, даже женюсь. — В свои шестнадцать неполных? — Говорят, по специальному разрешению можно. — Специальное разрешение? Потому что рука слишком устала? — Я буду ждать, если надо, и два года. — Толик Моргенсон вот не дождался».
Это был уже удар ниже пояса. Он скомкал платок и с яростью швырнул его в зеркало. Вспоминать о Толике было все еще очень страшно. Так страшно, что можно было пойти на все. Даже на то, чтобы сделать это еще раз. Лишь бы заглушить страх, отвлечься.