Мы засиделись, увлечённые спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал их, и впадал бы во всяческие противоречия, которые бы позволяли некоторым — очень немногим — читателям угадать банальную или жестокую подоплёку.
Х. Л. Борхес
На Ба было дневное платье, скатертное. В его двуслойной конструкции просвечивала та же идея, что и в двойной скатерти на овальном обеденном столе.
Но не только чистая идея: нижний слой платья, блестящая шёлковая подкладка, так же просвечивал сквозь верхний, как и подкладка скатерти, и обе подкладки ничем не отличались от трёх чехлов на подушечках в спальне. А на верхних этажах обеих конструкций сплетались те же фиолетовые и рыжие анемоны, складываясь в кружевные узоры, в хвойные кустики, подобные деревцам на заузоренном морозом стекле. Или наоборот, оттаявшей у печки ёлке. Тельца цветов покрывала одинаковая хвойная шёрстка, превращавшая эти экземпляры флоры в представителей фауны, то ли в маленьких мышек, то ли в крупных пчёл. Между мышками и пчёлами — развешанными по лапкам ёлки игрушками — как раз и просвечивал, сквозил переливчатый электрический туманчик. С одной хвойной иголочки на другую, а потом и на лепестки анемонов, перескакивали искорки энергии, накопленной на нижнем этаже конструкции: на шёлковой, всегда наэлектризованной подкладке цвета кофе, сильно разбавленного молоком.
Достаточно было увидеть всё это, чтобы понять: в недалёком прошлом дом располагал минимум тремя такими скатертями. Наволочек же и платьев, соответствующих уровню пристойной — то есть, скромной — роскоши, достигнутому незадолго до войны упорными усилиями, у Ба не было совсем. И верно, все эти наволочки и платье, именно в такой последовательности, породились одним всплеском фантазии в одну особенно грустную послевоенную неделю, когда, разбирая в бессчётный раз барахло, пережившее оккупацию и эвакуацию, Ба наткнулась на комплект двуслойных скатертей, оценила дубликаты как роскошь по нынешним временам нескромную и разглядела в них контуры других, недостающих дому вещей. И, значит, контуры своего ближайшего будущего. А поглаживая их, эти махровые анемоны, хвойные шкурки мышек и пчёл, она осознала, что её прошлое осталось в прошлом. И ещё неизвестно — в чьём.
Второй свидетель этого прошлого, вечернее платье из сплошного синего бархата, недвижимо провисев всю войну во чреве пузатого шкафа, так и остался на своих плечиках, объятый нафталинными парами и тьмой. Обнаружив его после возвращения из странствий по Волге на Кавказ, потом в Омск, и после нескольких лет в Омске — назад, домой, Ба, измученная годами непрерывных перемен, немедленно поддалась надеждам. Этот лукавый символ постоянства, это мерцавшее в объявших его глубинах шкафа тёмносинее существо подкрепило упования Ба на то, что и многое другое, составлявшее довоенную жизнь, осталось так же неизменным. По меньшей мере — не изменило Ба. Она погладила рукав платья, и он ответил ей обнадёживающим шорохом. Этот знакомый звук был тихим обещанием, что и всё остальное пристойно-основательное прошлое, со всеми его осознанными действиями и их предсказуемыми последствиями, со сложившимся укладом дома и семьи, обязательно вернётся из своей временной эвакуации и снова станет настоящим. И потому Ба не применила к платью свою фантазию, а ограничилась тем, что лишь вынесла его на веранду проветриться, и через день вернула обратно в шкаф. Вот почему на тахте в столовой не появились подушечки с синими бархатными наволочками, несмотря на то, что упования на возвращённое постоянство довольно скоро превратились в прах, откуда они и вышли: обещание оказалось ложью.
Конечно, в чём-то, увы — немногом, оно должно было исполниться: кто бы решился поверить ему без каких-нибудь доказательств, пусть и косвенных? Только не Ба. И вот, к комнатам дома, послужившего гостиницей для офицеров обеих воюющих армий, действительно вернулись их прежние функции. Их заселили прежние жильцы, расположились в старом порядке сильно поредевшие вещи. Снова появилась домработница. Только вот… случая надеть то самое вечернее платье так и не представилось все последующие семь лет. И все эти семь лет на Ба было платье дневное, скатертное, двуслойное. А то синее прошлое продолжало висеть в нафталинном дыму, время от времени появляясь на веранде как символ… но чего же, всё тех же надежд? Если прошлое так упрямо не желало становиться настоящим, тогда — надежд на что? Это не связанное с прошлым новое настоящее, так быстро принятое другими, что их поведение походило на измену, Ба не признала своим. И потому, поколебавшись, решила признать другое: что прошлое, представлявшееся общим, было лишь её личным прошлым. А если так, то и настоящее — личное дело каждого. А общее настоящее… может быть, оно и существует, поскольку кто-то настаивает на его наличии, и в числе настаивающих — близкие люди, только оно совсем не так существенно, чтобы о нём заботиться. Вот так.
Но ведь какое-то настоящее, пусть и личное, было необходимо и Ба, чтобы оставаться в наличии самой. Если его отрицать совсем, то порвутся всякие связи с близкими, порвётся сама связь времён, чего Ба вовсе не желала, совсем наоборот. И потому, не желая заботиться об общем настоящем, столь жалком, что его существование зависело от чьей-то там уверенности в нём, она подменила его тем, чьё наличие зависело только от её собственной уверенности: подменила собою. Всё настоящее стало для неё она сама, Ба. А мечты и надежды… Что ж, она окончательно переместила их в отдалённое будущее, к чему уже успела частично привыкнуть загодя, за время странствий. Переместила в ту область, которая не может разочаровать, так как плавно и безостановочно отодвигается по мере приближения к ней, подобно линии горизонта, никогда не достижимая, если, конечно, принять меры предосторожности. А это, принимать меры предосторожности, Ба умела: надежды она позволила себе настолько неопределённые, чтобы с ними можно было иметь дело, не опасаясь разочарований. Не без, разумеется, лёгкой скуки, но что поделаешь, если так.
Если я так желаю, сказала бы она сама, не имея причин останавливаться на полуфразе. То есть, не подозревая, что кроме желаний существует и некое позволение: да, на всё это отдалённое будущее Ба было отпущено, увы, всего семь лет.
Подозрения на этот счёт появились у неё слишком поздно, и потому ничто не помешало скатертным анемонам перерасти на платье и наволочки, вырасти в этот смелый и благозвучный аккорд, имеющий только пару изъянов: отсутствие консонирующих штор на окнах и покрывала на тахте. Что же, нельзя было временно чем-нибудь укрыть голые рамы и мышиный баракан? Нет и нет, даже в своём новом, с примесью лёгкой скуки мире Ба не могла допустить появления в её доме гадких временных тряпок. Это было бы равносильно допущению собственной временности, согласию с жалкой тряпичностью своего существования. Равносильно новой эвакуации через Кавказ в Омск, или отказу от домработницы, то есть, существованию лишь наполовину. Допустимо ли по доброй воле столь безоговорочное признание своего собственного полусуществования? Тряпочки свели бы к ничему все тщательно наводимые на будущее узоры, а ведь именно в узоры сплетались вокруг Ба и в ней прошлое и будущее, подобно тому, как сплеталась в кружева флористая фауна её скатертного платья. В просветах узоров мелькали искорки прошлого, неуловимые туманчики будущего, согласно аккомпанирующие подлинному настоящему, единственному, имеющему зримую плоть: ей самой, Ба.
Она и держалась так, словно только она и была наделена плотью, а все остальные имели сомнительные основания претендовать на материальность, словно призраки, по определению ею обделённые. К этим призракам Ба, впрочем, относилась вполне снисходительно: к Ди и обоим сыновьям, к более дальним родственникам и друзьям, к любимым композиторам, и даже к домработнице. Конечно, все они вряд ли заслуживали полного поворота в их сторону её изящной головки, украшенной аккуратно вылепленными завитками табачно-пепельных волос, и прямого на них сине-серого взора. Только полуповорота были достойны они, только мимолётного взгляда, но всё же достойны. Точно так же мимолётно отражался в полированной стенке удостоенного этим «Беккера» её припудренный полупрофиль, ведь Ба никогда не смотрела на клавиатуру, играя, словно и к клавиатуре лишь снисходила. Да, такое неясное выражение профиля, которое иначе не определить, только как плавное снисхождение к инструменту, бюстикам на его верхей крышке, к самой музыке, к слушателям, и дальше — ко всему тому, что могло отразить или запечатлеть её полунадменный лик: к сверкающим настенным тарелочкам, к ложечкам и чашкам в буфете, чистеньким очкам Ди, гранёному чайнику, укладам иных жизней в других домах, а при укладке волос в парикмахерской — к зеркалам, ко всему миру, в который действительно было впечатано её бесконечно повторяющееся изображение, ибо все вещи этого мира, его величины и мелочи, сами его времена существовали лишь потому, что окружали Ба. Все они были лишь постольку, поскольку служили зеркалом для Ба.