— Неправда, есть люди, которые тоже плачут, — сказал Ю. — Например, плакал я, когда…
— Плачут люди, похожие на Шуберта как минимум в одном. То есть, тоже уроды, но по-своему. Спроси-ка, плакала когда-нибудь Ба, играя Шуберта?
— Не надо её отвлекать, — предупредил Ди. — Не надо её спрашивать.
— Да, спрашивать не надо, — согласился отец. — Достаточно посмотреть со стороны. Ведь она и сейчас играет Шуберта, нет? И судя по выражению её лица, она вовсе не собирается плакать. Зато сам Шуберт плачет, корчится в безуспешных попытках создать успешный китч, старается вернуться в исходную тональность, завязает в бесконечных модуляциях и связках, как в завязках своего ужасного белья. А перед глазами у него всё тот же лаковый дьявол с белоснежными зубами и жабо. И красной помадой на щеках. И Шуберт сдаётся: сегодня. Он переносит следующую попытку на завтра. А назавтра, когда каданс занимает на бумаге вдвое больше места, чем сама мелодия — он понимает, что пропал. Он пьёт стакан за стаканом своё кислейшее вино, оно не помогает. Он впадает в панику. Он бросается к зеркалу, сжимая виски, и видит там себя. Это зрелище так далеко от того, в белом жабо, что он сам себе говорит вслух: ты окончательно пропал, урод. И это правда: он окончательно пропал. Хотя признание этой правды мало что меняет в его жизни. Это признание всего лишь до завтра, до следующего раза, до очередной попытки. Эх, братец, посмотри и ты в зеркало, посмотри ты на этот бюст! И тебе тоже придётся признать эту правду. Спроси себя, если так легко делать это дело, валять общие места, как это удаётся делать мне на моих уроках литературы, почему же оно не давалось в родственной области — в музыке — тому, так похожему на меня толстяку, в щеке которого непременно останется ямочка, если туда вжать палец? И честно ответь: потому что он другим уродился, он другой урод. Вот это будет честно. Урод хочет, и очень хочет перестать быть уродом, или хотя бы стать другим уродом, так он сам себе надоел, а нельзя, не может. По непреодолимому факту своего, не чужого рождения. Полистай Ломброзо, увидишь, что ничего нового я не придумываю. Такие вещи известны давно. Специфический тип соответствует специфическому применению, употреблению. Это ты употребляешь газетку не по назначению, а природа так не поступает. Она отпечатывает на лице Шуберта, на его теле, на всей его жизни, не стирающиеся от употребления буковки — а неизгладимые атрибуты, неотъемлемое приданое. Она придаёт ему от рождения индивидуальные биологические особенности, меты, высекает личные антропологические стигматы. Их легко увидеть в любом зеркале. И понять, что из всего этого следует.
— Из всего этого последовало то, что он теперь Франц Шуберт, — проговорил Ю, и покраснел. — И его знают все. А твоего Ломброзо не знает никто. То есть, его вовсе теперь нет.
— Ты ничего не понял! Чтобы кто-то кого-то знал, им достаточно жить в одном квартале, и вовсе не нужно что-либо делать! А наш урод — иной случай, он что-то делать всё же обязан. Но, и в этом ключ к секрету, он может сделать куда больше и лучше, а требуется не больше и не лучше, а именно столько и именно настолько плохо, насколько нужно. И кем же он в таком специфическом деле оказывается? Всё тем же уродом. В этом деле, для которого Шуберт считал себя превосходно приспособленным, достаточно, и даже слишком наученным, вне всяких сомнений одарённым, он оказался не Францем Шубертом, а обыкновенным маленьким человечком, смешной уродливой мелочью, да просто никем! Пойми, в этом деле, которое он хотел сделать, он действительно оказался мельче распоследней козявки, бездарнее свадебного местечкового лабуха Ивана Страуса! Если хочешь, бездарнее даже тебя, ибо тебя в этом деле ещё нужно проверить, несчастный ты недоучившийся скрыпаль, у тебя, стало быть, ещё остаются шансы…
Отец уже кричал, и Ди предостерегающе засверкал очками. С их стёкол соскочили, и тут же подскочили к «Беккеру» зайцы, чтобы затем вспрыгнуть, конечно же, на руки Ба. Ответом на это было заикание в и без того неловкой шубертовской модуляции, вызванное крохотным заплетанием пальцев. Не указанную в нотах, самостоятельно образовавшуюся паузу заполнили своим шепотком анемоны скатертного платья, и им ответили шелестом подсвеченные красной неоновой рекламой листья чёрного тополя за открытым окном. Но этим и был исчерпан отзвук на допущенную отцом неoсторожность, в сущности — непристойную, опасения бдительного Ди оказались на этот раз преувеличенными. Пепельно-табачная головка Ба так и осталась обращённой к нам полупрофилем, правда, изменённым досадливой гримаской — но лишь немножко, чуть-чуть.
Да и не нам адресовалась эта гримаска, не в нашу сторону был отправлен снисходительно-укоряющий синий взор. Этой милости удостоился подлинный виновник заикания, придумавший столь неловкую модуляцию, точнее — скромный его бюстик на крышке «Беккера», а не мы, случайные свидетели маленького конфуза. И дело было вовсе не в отпущенном на эту операцию времени: пауза продлилась вполне достаточно, чтобы успеть послать этот взор отцу, а потом и всем нам.
И в заключение — персонально мне, так, на всякий случай… Впрок, на будущее.
Пожалуй, можно воспользоваться этой паузой, чтобы под прикрытием шёпота анемонов пошептаться самим. Нет, не о будущем, конечно. Наоборот — о прошлом. Можно послушать, о чём перешёптываются листья другого тополя, шум его и сегодня заставляет сжиматься сердце: фамильного, генеалогического древа. Гинекологического, не преминул бы уточнить отец, оттого, мол, сердце и сжимается.
Корнем древа ради cправедливости следует назвать прадедушку Илью Борисовича, справедливости лишь формальной, для чистоты совести, не больше. Прадедушка умер ещё до войны, не подозревая о том прошлом, которое стало прошлым позже — и о котором мы теперь готовимся пошептаться. До двадцать шестого года Илья Борисович держал метизную лавку, был коммерсантом, согласно рассказам Ди, не любившего слово «лавочник». Человек, давший отчество Илье Борисовичу, был выходцем из Прибалтики. Или Восточной Пруссии? Неплохо бы уточнить эту географию, она могла бы поведать нам то, что необходимо знать о почве, в которую погружены корни семьи. Жаль, что из семейной легенды, вернее — из умолчаний в ней, можно извлечь только одно, что пра-прадедушка вообще-то был. По крайней мере, преисполненные значения паузы, прослаивающие легенду, намекают на возможность его бытия. Но эти намёки — всё, что выпускают из своих глубин умолчания старинных легенд. Своё главное содержание они хранят стойко, крепко объяв его своими тёмными водами: до самой его сути, до души. Ну, а теперь уж и подавно никто не заполнит этих пауз задушевными звуками, никто не заговорит по душам, не разъяснит умолчаний и ничего больше не уточнит. Сделать это просто некому: поздно.
У самого Ильи Борисовича было два сына. Старший, Борис, в начале века организовал отряд самообороны и, кажется, пристрелил лавочника-мясника, прожившего бок о бок с метизной лавкой двадцать лет и вдруг возглавившего толпу, явившуюся погромить соседа. По словам Ди, в этом случае слова «лавочник» не избегавшего, у его старшего брата был большой наган. Когда же занавес после конституционных праздников опустился, Борис нелегально перебрался в Бельгию, а после и в Америку. В конце тридцатых оттуда неожиданно приехала его тамошняя жена, к которой с тех пор прочно прилепилась кличка «американка». Она поселилась в Москве, сообщив, что Борис просто сошёл с ума, но уточнить диагноз отказалась. Впрочем, никто и не настаивал: даже Ди. Прадедушка, дождавшись этого известия, умер. А Ба вообще избегала вступать в отношения с американкой. Но и без уточнений все прекрасно понимали, что дело вовсе не обязательно касалось сумасшедшего дома, реплика американки могла означать, к примеру, что Борис стал есть свинину.
Кроме этой ненадёжной свидетельницы, не было никого, кто бы подтвердил, что Борис продолжает существовать в том же смысле, в каком существуют другие члены семьи: реально. Но несмотря на это — в жизни дома он продолжал играть значительную роль, верней, в этой жизни ему отводилось значительное место, как если бы он, совершенно бесплотный, мог вообще занимать какие-то места. Это делалось, наверное, на тот случай, когда б и он вдруг вернулся в эту жизнь, обрёл плоть и заявил претензии на отпущенный ему кусок пространства. Роль бесплотного Бориса выглядела неадекватно весомой, особенно в сравнении с абсолютно никакой ролью прадедушки, которого все эти годы до возвращения американки можно было видеть и, если захотеть, то и пощупать. Даже в сравнении с ролью самого Ди, его младшего брата. Что до косвенных свидетельств существования Бориса, пусть где-то там за горизонтом, пусть призрачного, но хоть какого-то его бытия — то ведь даже письма, приходившие поначалу из Бельгии, а потом и из Америки, прочитывались Ильёй Борисовичем в одиночестве и сразу после этого сжигались. Почему? И опять — умолчание, пауза. И попробуйте сказать, что это не выразительная пауза.