Лист, или лента, Мёбиуса — простейшая односторонняя поверхность, рассмотренная немецким математиком Августом Мёбиусом (1790–1868); получается при склеивании двух противоположных сторон прямоугольника ABВ'А' так, что точки А и В совмещаются соответственно с точками В' и А'.
Сижу перед открытым окном в номере на одного, который получил стараниями доктора Моорица. Точнее, наверное, назвать его одиночной камерой или, еще точнее, отдельной палатой, потому что это не отель, а Таллиннская психоневрологическая больница. Однако моя теперешняя и по всей вероятности весьма временная обитель нисколько не уступает второразрядной гостинице: кроме кровати у меня имеется большой стол, а на нем стопка чистых тетрадей и письменные принадлежности. Даже телевизор есть, правда, не цветной. Самое же главное, как я считаю, — в моих руках ключи от дверей. Я могу в любой момент, когда заблагорассудится, выйти прогуляться, только на первых порах доктор Моориц не разрешил мне покидать территорию больницы. Не разрешил лишь потому, как он совершенно определенно подчеркнул, что я могу заблудиться. К сожалению, так оно и есть, хотя способность ориентироваться постепенно ко мне возвращается. Например, я догадался или вспомнил — не знаю даже, как правильнее, — что там, откуда нарастающими волнами доносится и сквозь открытое окно вливается в мою комнату гул толпы и фырканье лошадей, находится ипподром. Знаю, что когда-то, давным-давно, сам бывал на этом ипподроме. Представляются оскаленные лошадиные морды, летящие клочья пены, переливающиеся атласные камзолы и картузы наездников, разноцветно-веселенькие, какие-то фальшивые и даже вымученные. Еще всплывает такая картина: на финишной прямой у вороного рысака пошла носом кровь, наездник же продолжал яростно хлестать его. «Столб галопом!» — сообщил громкоговоритель, а лошадь скакала и скакала, и наездник все ее охаживал. Темно-красная кровь, шелковистый круп, хлыст. Я знаю, что все это видел собственными глазами. И сейчас же запишу, что бывал на ипподроме. Запишу в самую первую тетрадку, потому что именно для сиюминутной фиксации подобных воспоминаний меня и снабдили письменными принадлежностями. Мне следует записывать даже такие на первый взгляд ничтожные мелочи, поскольку именно они могут оказаться самыми важными. Этот симпатичный, несколько смахивающий на армянина психоневролог Карл Моориц сравнил мое теперешнее состояние с медленным пробуждением от долгого сна: якобы в отношении меня действует закон некоего Джексона, гласящий, что в случае потери памяти, или амнезии, обычно прежде всего восстанавливаются впечатления детских лет, затем юношеских и так далее. В какой-то момент наступит критическая минута, когда мое сознание якобы выскочит на поверхность, словно поплавок в пруду, и тогда сразу все прояснится. Придется только подождать, терпеливо разматывая клубок воспоминаний.
Не знаю, почему мне предоставили такие комфортные условия. Я смотрюсь в зеркальце (оно у меня тоже есть!) и вижу в общем славное, только, пожалуй, вполне заурядное, без ярко выраженной индивидуальности и не очень мужественное лицо вполне приличного мужчины средних лет. Вероятно, какого-нибудь интеллигентишки, впрочем, внушающего доверие… Странно, немного потешно и как-то беспардонно говорить о себе такие вещи.
Сестра приносит таблетку рудотеля. Это транквилизатор, или успокаивающее, — средство общего действия, в частности снимающее психомоторное возбуждение — вначале у меня руки дрожали так, что писать было трудно, а теперь уже все в порядке; как видно, рудотель и впрямь хорошее лекарство. Мне сказали, что эти маленькие таблетки не одурманивают, от них не клонит ко сну, изъясняясь по-научному, у них отсутствует свойственное большинству транквилизаторов седативное действие. Да уж этому… (но кому? Как мне называть себя? Мужчина? Человек? Личность? Вот именно — неустановленная личность, или для краткости Эн. Эл!)… этому Эн. Эл. нельзя поддаваться сонливости.
— Разве наблюдать за деятельностью мозга при помощи того же самого мозга не равнозначно попытке Мюнхгаузена поднять себя за волосы? — полюбопытствовал я.
Доктор одарил меня долгим взглядом, а потом заметил, что речь у меня образная, хотя не без склонности к болтовне. Дескать его, моего лечащего врача, сие не тревожит, поскольку некоторые его пациенты молчат не днями, а буквально месяцами.
— Уж вы-то наверняка что-нибудь вскоре выболтаете, — улыбнулся он. И выразил уверенность, что моему темпераменту не противопоказана болтовня на бумаге, то есть писанина. На следующий день он принес мне тетрадки и длиннющий вопросник: что я помню о своих родителях, детстве, доме, школе, первых влюбленностях и т. д. и т. п. Все следует подробно записывать, потому что как же еще нащупать, кто я такой. Хотелось бы также услышать, что я знаю о Таллинне, бывал ли я в этой больнице, кто у нас сейчас возглавляет правительство, когда была последняя мировая война… Этих вопросов не перечесть. Я сказал, что для вразумительных ответов на все вопросы мне понадобится целый год.
— А вы пишите себе! По-моему, вы человек самонадеянный и весьма эгоцентричный. (Не обижаюсь ли я? Разумеется, нет.) Следовательно, душевный стриптиз будет доставлять вам определенное удовольствие.
— Эксгибиционистское? Или нарциссовое? — полюбопытствовал я.
— Мхмм… по всей вероятности, вы человек начитанный. Не иначе как с высшим образованием.
— Почему вы полагаете? — поинтересовался я. Мне показалось, он несколько смутился, хотя, возможно, я ошибаюсь.
— Проступает. Не так-то просто скрыть свои недостатки… — отделался он шуткой. Затем спросил, не играю ли я в шахматы. Я немного подумал — да ведь я и вправду помню как ходят фигуры, знаю также, что есть, например, защита Грюнфельда и будапештский гамбит, — и осмелился предположить, что в «предшествующей жизни», по-видимому, был шахматистом средней руки. А в теперешней? Шут ее знает… Доктор сказал, что, если я пожелаю, мы могли бы сыграть во время его дежурства одну-другую неутомительную партишку, — конечно, до полуночи, потому что мне, дескать, необходим покой. Дескать, занося записи в тетрадь и всецело углубившись в себя, я время от времени обязательно должен переключаться, так сказать, на другую волну. Иначе можно переборщить и удариться в иную крайность…
Очень мне нравится этот человек, весьма и весьма отличного от меня темперамента, мужественный, с улыбкой несколько мефистофельского склада (она как будто бы даже идет психоневрологу). Я бы сказал, что мы находимся на противоположных полюсах, которые притягиваются, но, конечно, не скажу, поскольку представляю себе, как бы он реагировал на такое самолюбивое, по-студенчески форсистое замечание.
Да, а вообще мне здесь хорошо и покойно.
Приятный, летний, настоенный на сиреневом цвету ветерок шуршит занавесками. И мне вспоминается кое-что из детства. Ощущаю запах ванилина и корицы — мама в кухне печет булочки. В соседней комнате вроде бы играют на рояле гаммы. Папа? Да. В этом я уверен. А кто он такой? Пока не могу сказать. Во всяком случае не пианист. Я закрываю глаза. Вот уж не подумал бы, что меня так взволнуют детские впечатления; это волнение болезненное, возможно, даже патологическое. Патологическое?.. Может быть, эти сомнения тоже следует занести в тетрадь…
Карандаш спокойно скользит по бумаге, строка ложится за строкой. Почерк у меня отчетливый, констатирую я, возможно слишком щеголеватый. Кстати, и этот острый карандаш мне очень нравится; на тупом его конце желтоватая резинка. Время от времени я ее нюхаю — у нее несколько своеобразный, слегка таинственный запах. Во всяком случае, этот запах мне не знаком.
Могу сказать, что я почти счастлив. Очевидно, до сих пор мне редко случалось быть одному. И еще хорошо, что моя комната находится не в каком-нибудь огромном, вселяющем ужас доме казарменного типа, а в невысоком отдельно стоящем здании.
Под окном отцветает сирень. На грядках тюльпаны и нарциссы и еще укроп с луком. Славные мелкобуржуазные грядки. Они тоже действуют успокоительно. Я уже могу взглянуть на себя со стороны, глазами постороннего наблюдателя, нет больше панического состояния минувших дней. А ведь оно было … Конечно, я не могу дать голову на отсечение, что все случилось именно так, как мне представляется теперь, — нельзя требовать невозможного: теперь все невольно смягчается, рисуется в пастельных тонах.
Представьте себе вокзал со всеми его запахами, шумами, голосами, с натужным кашлем громкоговорителя, извещающего о прибытии и отправлении поездов. Да еще с умиротворяюще простодушным храпом, что доносится из разных углов.
Некий человек, сидевший откинувшись на скамье, внезапно распрямляет спину. И кажется ему, будто чья-то невидимая рука медленно-медленно сдвигает с его глаз черную повязку: к нему возвращается зрение, обоняние, восприятие нашего бренного, будничного мира. Сперва все вокруг колеблется, предметы расплываются, но постепенно контуры их проясняются. Линзы фотоаппарата фокусируются. Кое-что человек (впрочем, мы ведь условились называть его Эн. Эл.) видит очень хорошо, даже, может быть, слишком. Например, сидящую против него кралю. Она только что сняла гольфы и шевелит разопревшими пальцами. Красивая молодая женщина, которая как будто думать не думает о том, что в этом занятии есть нечто постыдное и у которой столь знакомый профиль — припоминается какое-то полотно Гирландайо (смотри-ка, что всплывает в памяти!). Интересно, думает Эн. Эл. (а может быть, это я сейчас полагаю, что он тогда так думал…), для многих людей вокзала, и чем крупнее, тем лучше, являются местом, где как бы пропадает стыд. Они совершенно спокойно подкрепляются с развернутой газетки, с аппетитом обгладывают куриные ножки. Вот солидный мужчина неуклюже пришивает пуговицу к пиджаку, поодаль кто-то преспокойно дрыхнет, растянувшись на лавке без башмаков, печально демонстрируя комичные дырки на носках. Словно вокзальные залы истребляют в нас нравственное или же горделивое личное эго, словно они обезличивают нас. Наверняка люди, собравшиеся здесь, вели бы себя совсем по-другому, а красотка, проветривающая пальцы, может быть, даже модничала бы.