Димитр Коруджиев
Дом в наем
Объявление гласило: „Сниму дом на окраине города". Имя. Телефон.
„Любой бедный дом – дом Иосифа и Марии. Это-то мне и нужно было…" Стоя неподвижно в небольшой прихожей между раскрытыми дверьми кухни и комнаты, Матей слышал мужчину и видел женщину, слышал женщину и видел мужчину: как они наклоняются, как тяжело дышат. Платье, рубаха – вся их одежда была в заплатах. Но руки захватывали предметы надежно, словно капкан: ничто не выскользнет, не брякнет, не громыхнет.
„А я дважды уронил кофейник перед отъездом…"
Хозяин сколачивал для него кровать – двое строительных козел и три оструганных доски. Хозяйка ставила на кухонный стол кастрюлю, небольшую сковородку, чашки и тарелки, только что вымытые до блеска и еще мокрые.
– Посуду мы тебе даем. И об остальном позаботимся, ты нам будешь как сын. У нас один есть, но…
– …плохой, – сказал хозяин. – Я поставил этот дом – второй, чтобы на его имя записать. Все тут сделано вот этими руками…
Матей инстинктивно отодвинулся, как бы давая дорогу их словам, освобождая для них тропинку в воздухе. То был разговор, который они вели каждый день, разговор, необходимый, как хлеб насущный, – и вести его они будут до гробовой доски.
„…со мной, может, и приходит нечто лучшее."
Они расположились на открытой веранде отдохнуть. Он чувствовал, будто дом принимает его на свои ладони, поднимает их, чтобы показать его кому-то. „Почему не скажешь, что тебя сюда забросило?" (Хозяин: „Зови меня просто Стефаном".) Двор, за ним лес, и этот кто-то прячется в вышине, в самом колыхании сосен, среди их словно на километры вознесенных вершин.
– Я, бай Стефан, вырос в Софии, в центре. А где хозяйка?
– Ушла. Ушла Люба.
Они держат кур. Пора их кормить. „Так ты родился, говоришь… А я не городской, эге-ге, аж из последнего села у самой границы. Я-то, слышь, вырвался. А ты повернул назад, в дичь да глушь, ведь так и в объявлении было-то: на окраине…"
– В дичь? Да ты посмотри…
Стефан недоуменно поднял голову – ему указывали на сосны. „Вот так сидишь себе – и белочек увидишь…." – он пробормотал это грубовато, даже воздух около его лба зашевелился: так силился попасть в тон своему странному квартиранту. Взаимное приспосабливание, подумал Матей, сейчас, и в самом деле, лучше ответить: „Обо мне всегда другие заботились, мать, жена. Я недавно остался один, смогу здесь подучиться чему-то…" Стефан кивнул, верно, мол, но тут же заколебался:
– У тебя своя квартира есть, можно и там учиться, одному. Для меня куда как неплохо, сто двадцать левов в месяц с неба не падают. Не стану тебя обманывать, желающих снять такой дом найти трудно. Дорога плохая, зимой машина не пройдет, от автобусной остановки далеко. Продукты нужно из города возить, магазинов никаких. И школы нет поблизости, если дети. Скажи честно, квартира-то твоя, на тебя?
– Моя, кооперативная. Выплатил.
– Я ее тогда не рассмотрел, когда приезжал договариваться.
– Две комнаты и кухня.
– Не велика, но для одного… И здесь у тебя столько же будет. А я-то думал, режиссеры побогаче. Как же ты раньше так жил – с женой, с двумя детьми в такой коробочке…
– Потому что не богат, бай Стефан.
– И сдаешь свою квартиру какому-то другу? Дело, конечно, твое, лишь бы выгода была…
– Какая выгода? На улице оказался человек, да еще и семейством обременен.
– И на сколько он к тебе?
– Не знаю… дадут же ему что-нибудь когда-то. Только это с объявлением никак не связано, я его потом встретил. Мы знакомы с детства, да я его из виду потерял.
– Значит, другая у тебя причина, поважней… Кто сегодня бежит от парового отопления, от магазинов к черту на рога? А плата, сколько с него берешь?
– Да… Как тебе сказать…
– Чего тут плохого, как раз покроешь, что мне даешь, да еще останется. В центре за двухкомнатную до двухсот берут.
– Я платы не просил. Ты ведь говорил, что был когда-то учителем? Так вот, мы с ним в первый раз в первый класс за ручку шагали…
Хозяин не сказал ничего, и Матей почувствовал, как проваливается в тишину. Закрыл глаза и ощутил ее кожей. Вот он, этот мир, который он исподволь искал, – бездонный и бескрайний. Без направлений, без времени. Пахнущий сосной. Откуда-то, извне времени, донесся голос: „ну, хорошо, отдохни". И пустота, не смущаемая уже ничьим присутствием, незаметно замкнула покинутое звуками пространство. По-другому нельзя было, было бы невежливо.
Хозяин – его последний провожатый. „Ну, хорошо, отдохни" – знал, что он приехал окончательно.
Неограниченное познается в рамках ограниченных часов.
Первый вечер. Начинал понимать: тишина – не только запах сосен и пустота. У нее есть звуки, свои звуки, но без акцентов. Матей даже мысленно не пытался проследить их до истоков. Они, казалось, шли из самой ее сердцевины, были ее языком. Шорох, слабое посвистывание: прекрасная неопределенность, и позже – в тот день, когда решил писать сценарий, – появилось желание ввести ее как нечто свое, использовать как импульс. Эти важные заключения складывались без усилий, во всем его существе, не единственно в уме. Только то, – почувствовал он, – что складывается „не единственно в уме", существует помимо принижающего ощущения „быстрого" и „медленного".
Верхушки сосен сближались интимно, но и очень деликатно, гигантский тополь, растущий возле двора, склонился к нему, чтобы прошептать… Неожиданно похолодало. „Все же пока еще апрель".
Встал, поволок свою загипсованную ногу. Тяжесть гипса была как будто тем единственным, что продолжало удерживать его на земле. В этот миг ему показалось, словно его тело способно изменять свои контуры с легкостью полуневидимого газа, облака насекомых. Он провел на веранде все послеобеденное время и часть вечера. И только сейчас понял, что наблюдал последние движения сосен уже при лунном свете.
Взял палку, медленно вошел в комнату. Закрыл за собой дверь, включил электрический обогреватель, как бы случайно оставленный в углу. Зажег свет. Постоял немного не шевелясь, все еще держа руку на выключателе, наполовину вырванном из стены. Понемногу дошло: не знает, чем заполнить ближайшие часы. Спать не хотелось… впервые за этот день нога под гипсом стала чесаться.
Это был уже другой, ужасный вечер. Привыкал к одиночеству очень трудно – так мучается заядлый курильщик, решивший бросить курить. Странно, ничего после обеда не делал, но только сейчас осознал свое состояние как бездействие. Только когда закрылся в своей комнате. Его прежний опыт, привычки, спровоцированные до предела, превратившиеся в некое второе существо, шептали неумолимо: „страшно, страшно, страшно…" Нет, не людей не хватало ему сейчас. Он ощущал сильный голод по внешним раздражителям, по искусственной пище: мучительную необходимость услышать шуршание автомобильных шин по асфальту, рокот моторов, увидеть (стоит подойти к окну) фигуры, сотни движущихся силуэтов, постоянно вздрагивать от телефонного звонка. Чтобы над ним, в квартире этажом выше, кто-то кричал. Чтобы знать, стоит только выйти – сразу окажешься среди знакомых улыбок и дежурных жестов, среди окутанных табачным дымом фраз в духе Сэлинджера – „только дети интересны, только они – настоящие люди", Марты Месарош – „меня не интересует, что обо мне думают, я независима", или Занусси – „не обращай внимания на противоречия в моих словах", или Феллини – „с точки зрения половой двойственности…" И т. д. Интонация, с какой изрекались эти фразы, именно она связывала и его со знаменитостями, которым те принадлежали, она внушала, что он один из тех, без чьего участия движение культуры остановится. Культура же была суммой подобий: тот, кто уподобится с наибольшей легкостью, – самый артистичный, а самый артистичный ценится выше всех. Фильм как у Занусси, фильм как у Феллини. И на него влияло все, еще маленьким, он неделями говорил голосом героя нового фильма, вырабатывал походку, как у знаменитого чемпиона… (никогда не приходило ему в голову жить по-другому. Занусси и Феллини сами знают, кому уподобляются.)
Но вот в один скверный день его жена, уставшая подавать на стол литературным и киногероям, прятать детей на кухне, затерялась вместе с ними в дебрях района „Хаджи Димитр", в старом домике своей матери.
Вскоре какой-то новичок зацепил его на горнолыжной трассе под „Алеко" – в тот самый миг, когда думал о ней; порвано ахиллово сухожилие, гематомы… Друга детства выбросили на улицу вместе с семьей. Страдания, какое – самообман, какое – правда? Может быть, есть только страх перед увечьем, страх расстаться с профессией? Ну хорошо, в чем связь между этим страхом и попыткой изменить свой быт? (Оказаться забытым, лишиться права уподобляться…) Почему он это делает? Чтобы предварить неминуемое? Зверь покидает свое логово, когда должен умереть, хоронится где-то, дожидаясь конца… Вот она причина, вот почему он дал такое объявление, вот истина, вот к чему он пришел. Ужасный вечер. Даже если не умрет физически, он гибнет здесь по-другому, хотя вдали от глаз, от жалости (какое чувство собственного достоинства у этих бедных зверей).