В московском переулке, под названием Переходный, что на окраине города, дом № 8 внешне не занимал особого положения. Дом как дом, деревянный, старый, трехэтажный, с зеленым двориком, с пристройками и многочисленными жильцами. Рядом ютились другие дома и домишки, образуя как бы единое сообщество. Но народец в доме 8 подобрался — волею судеб — весьма и весьма своеобычный…
Люда Парфенова, молодая женщина лет тридцати, много и странно кочевавшая на этом свете, переехала в дом № 8 относительно недавно. Жила она здесь в маленькой двухкомнатной квартирке одна.
История ее была такова.
Постоянно ее преследовали люди, охваченные необычной жаждой жить, жить вопреки факту и вопреки самой природе. Еще в детстве ее любимый мальчик сошел с ума от этой идеи; глаза его надломились от какой-то бешеной жажды жизни в самой себе. Так что Люда без дрожи губ не могла на него смотреть. А потом мальчик пропал навсегда.
С любовью у Люды — вначале — тоже были странности. О любви она впервые узнала — еще девочкой, в детстве — подсмотрев соитие умирающих, затаенно, через окно низенького соседнего дома. Хозяин там был тяжело болен, недалек от смерти, но несмотря на это приводил к себе — для страстей — такую же больную, обреченную, с которой познакомился в очереди у врача.
Люда согнувшись от ужаса и жалости, смотрела тогда на их трепет, и подслушивала так не раз, потому что приковал ее не только трепет, но и слова, и еще некий ласково-смрадный полу-ад, растворенный в их комнате. Особенно неиствовал соседушка — пожилой уже в сущности человек, — и плакал от оргазма, а потом визжал, что не хочет умирать.
Видела Люда не раз, как он сперму свою клал себе в чай, чтобы выпить «бессмертие». А женщина тоже плакала и отвращала его от этого, но сама тоже хотела жить, и цеплялась руками во время соития за кровать. И дышала так судорожно, что, казалось, готова была сама наполниться воздухом, чтобы стать им, этим воздухом, таким живым и неуловимым… растворенным везде… нежным и вездесущим… Но это плохо ей удавалось, и капли липкого смертного пота стекали с ее лица и она гладила свои уходящие руки, плотские руки, которые никак не могли стать воздушными, недоступными для смерти. И тогда она хохотала и плакала, и опять целовала мужчину, и они, слипшись, в предсмертной судороге, выли и стонали, и их некрасивые, тронутые разложением тела выделялись в полумраке комнаты. И Люда видела все это, и понимала…
Она почему-то не считала тогда саму себя бессмертной, как многие полагают в ее невинном возрасте, может быть, потому, что сама много болела. И поэтому такие сцены выворачивали ее душу, и она бесилась, и с детства (топнув ножкой) часто думала о том, есть ли на свете способы стать бессмертной. Но умирающих этих любовников полюбила болезненно, не по-детски, и дарила им игрушки, приносила картошку после их соитий, и поразилась, когда однажды узнала, что женщина померла. И мужчина-сосед выл по своей сосмертнице, но потом, говорят, нашел другую умирающую, но не успел насладиться, так как сам скоро умер. И вид его после смерти — Людонька подсмотрела — был ненормален: он чуть не хватал себя за голову, точно хотел унести ее от могилы. Какой-то карапуз плюнул ему в гроб от этого неудовольствия.
Потом, повзрослев, Люда решила бороться. Но как? За тенью всех событий ее жизни ей все время попадались эти люди, объятые патологической жаждой бытия. Она их сразу могла отличить от других, по ряду признаков. Это, конечно, не были «жизнелюбцы» (в обычном понимании этого слова), т. е., которые бегали за карьерой, за продуктами, волновались, кричали, ездили, уезжали, опять приезжали, дрались, добивались, а реальная жизнь, т. е. их самобытие проходило мимо них. Нет, Люда встречалась не с такими, а с теми, кто знал настоящую цену жизни, с теми, кто был погружен в реальную жизнь, а не в погоню за призраками…
И эта реальная жизнь — было их собственное самобытие, которое они умели постигать и разгадывать, которым они умели жить, наслаждаясь жизнью в самих себе ежеминутно, ежечасно, независимо от того, чем им приходилось заниматься в повседневной жизни, независимо вообще от развлечений, работы, дел…
Люда различала «их» даже по движениям, по дрожи голоса, по особенной осторожности, по глазам. И любила втайне общаться с ними, развивая в себе эту способность жить сама собой, жить самой жизнью во всей ее бездне, в ее бесконечных измерениях и удивительных открытиях. И тогда ей ничего особенного не надо было от жизни, ибо все основное скрывалось в ней самой, а все остальное было приложением, которое можно иметь, а можно и не иметь — самое главное наслаждение, и смысл, и радость от этого не менялись…
Особенно сдружилась она с одной полустарушонкой — очень бедной, почти нищей, но погруженной в свое самобытие. Ее маленькая комнатка превратилась прямо в раек для нее — без всякого сумасшествия.
Собственно, в Люде самой все это было заложено (в более глубинной степени), и тянулась она поэтому фактически к себе подобным. Порой она познавала свое бытие и жизнь — так полноценно, так безмерно, что только дух захватывало от блаженного ужаса и бесконечность свою воспринимала так, что с ума можно было сойти, хотя никакого ума уже не нужно было при такой нездешней жизни. И главное ведь заключалось не в «наслаждении» (хотя «наслаждение» входило как элемент), а в другом, в том, что было центральней всего на свете: в ее бытии, познаваемом каждую минуту, бездонном и страшном, заслоняющем весь мир.
Люда чувствовала, как невероятно можно было бы так жить (особенно если развить «способности»), но кое-что в миру все же явно отвлекало и пугало ее и действовало на нервы…
Один из таких тяжелых случаев, «подействовавших на нервы», был связан с ее двоюродным братом, к которому она одно время очень привязалась.
Про человека этого не раз говорили, что он упал с луны. Но в то же время он очень хотел жить, хотя и по-своему. Впрочем, было такое ощущение, по крайней мере в его школьные годы, что он вообще не понимал, куда он попал и что с ним творится. Не раз он задавал, например, сам себе вопросы: почему у него нога, и почему рука, и вообще в те годы он с крайним недоумением относился к собственному телу, и, казалось, был ошарашен от его существования.
Люда тогда порой успокаивала его, поглаживая по головке, когда он мечтал на диване. Успокаивала в том смысле, что де не все еще потеряно и что вот так жить, с телом, еще далеко не самое худшее, что может произойти. Леня — так звали братца — не раз подбадривался при таких словцах сестры, и кричал потом по ночам, что он де вообще ничего не боится.
Люда, пытаясь его настроить еще более глубоко, на внутреннюю жизнь, твердила не раз за чаем, что ей наплевать на весь мир и что ей все равно, есть ли у нее тело или его нет, лишь бы было самобытие, и что тело свое она ощущает не как тело, а просто как свое бытие.
Леня не понимал ее слов, и тогда она, чувствуя безнадежность, переводила разговор на политику или на конец света. Но Леня плохо чувствовал, что свет вообще существует, и потому к концу того, чего нет, относился со здравым удивлением. Только в ответ разводил руками.
Но годам к 23 в нем вдруг произошел неожиданный переворот. Он неожиданно определился, понял, что он не где-нибудь, а на месте, и почувствовал в себе какой-то таинственный, потенциальный талант. Ему вдруг еще бешеней захотелось жить и проявлять себя до бесконечности.
Люда способствовала ему в этом начинании. Правда, талант его был в каком-то странном состоянии, но он явным образом был гуманитарного характера, причем в разнообразном направлении: Леня писал статьи, рисовал. Он чувствовал, что сможет утвердиться…
Параллельно крепло и желание жить. В этот период Люда немного отошла от него, тем более у нее завелся мучительный роман с молодым человеком, наполовину обалдевшим от нее. Он, в сущности, ничего не понимал в ней, но именно поэтому привязался к Люде, как к загадке.
Люда к тому же считала, что он сможет разгадать ее или приблизиться к ней духовно только будучи в огненно-нетрезвом виде, и поэтому нещадно поила его. Кирилл — так звали полюбовника — действительно в нетрезвом виде прямо-таки озарялся и где-то искал пути к пониманию Люды.
— Я в тебе вот что не пойму, Люд, — твердил он ей однажды после бутылки кореандровой водки, выпитой где-то в закутке. — Почему ты смерть любишь?
— Да откуда ты взял, что я смерть люблю? — ответила тогда Люда и выпила свою стопочку, стоявшую на земле.
— Да потому, что в глазах твоих это вижу. Я, Люд, в то, что ты мне объясняешь, все равно не войду, не моего это ума дела. Я, когда ты говоришь, в глаза твои гляжу — и вижу там смерть.
— Хорошо, хоть что-то видишь, Кирюшенька. Но почему смерть? Не в ту сторону глаз глядишь, мой милый…