Александр Кабаков
Камера хранения. Мещанская книга
© Кабаков А. А.
Мемуары – жанр, по моему мнению, для автора малоприятный и, наверное, по этой причине любимый читателями. За всякий успех у потребителя производитель продукта должен платить, и чем безусловней успех, тем больше плата. Вспоминая свою жизнь, пишущий подсознательно прощается с нею: ведь вспоминать можно только то, что уже случилось, безвозвратно произошло. Писание мемуаров есть завершение пожизненно совершаемого сочинительского труда, после мемуаров начать роман или даже рассказ было бы нечестно – такое действие стало бы обманом аудитории. Только, значит, вы дочитали полную и завершенную жизнь, удовлетворились тем, что про автора теперь известно все и окончательно, как он вылез с непредусмотренным продолжением. Такая жизнь после жизни вызывает законное раздражение. Том воспоминаний должен завершать полное собрание сочинений, именно полное – все предшествовавшие были просто собраниями. После любого из них можно начинать хоть новеллу, хоть сагу, хоть эпопею, можно и даже нужно, чтобы следующий трех– или пятитомник был по-честному дополнен новинкой… А после мемуаров в сущности возможен единственный жанр, но в нем, как правило, выступают уже коллеги и друзья героя.
Это – с точки зрения сочинителя. С точки зрения персонажей дело обстоит еще сомнительней. Доживший до соответствующего возраста мемуарист, особенно если по роду своих занятий он встречался на протяжении биографии и карьеры с известными людьми, не может избежать в своих воспоминаниях нелицеприятных описаний, даже разоблачений, раскрытия секретов, прямых оценок и резких суждений. Собственно, ради всего этого мемуары читаются, да и пишутся тоже, если говорить откровенно. В пример можно привести десятки сочинений, в том числе очень талантливых и успешных. Хорошо еще, если пишущий награжден – или наказан – долгожитием, так что все персонажи его воспоминаний померли раньше публикации, а если кто-то уцелел? Как повернется рука судить стариков, писать о них то, что, ради сохранения мирных отношений, и говорить не решался, даже когда все были молоды и многое могли вынести и еще было время помириться потом… Не говорю уж о том, что быстро, от страницы к странице слабеющая память подводит, путаются последовательности, возникают из тумана никогда не произносившиеся слова, старые анекдоты представляются былями – словом, мемуарист «врет, как очевидец» по французской, кажется, поговорке.
И я не хотел и не хочу писать воспоминания.
Но писать-то надо.
«Старик, тебе надо воспоминания писать, ты столько видел и стольких знал…» А чего уж такого я видел? Не о чем мне писать. Ну, здоровался, целовался, как водилось тогда, при встречах… И что на этом основании я напишу?
Да и не хочется, как сказано, подводить черту, ну, не хочется пока, извините…
И вот я придумал! А если точнее, если не врать с первых строк, то не я придумал, а неизменный и незаменимый мой редактор – не скажешь же про нее «редакторша», с ее шестым чувством, с никогда не подводящим ее чутьем книжной удачи. Напиши воспоминания о вещах, сказала она, кому ж, как не тебе, ты же каждую пуговицу из тысяч застегнутых и расстегнутых за всю твою жизнь помнишь, у тебя ж и репутация собирателя деталей, напиши мемуары о предметах, среди которых жил и живешь! И это не будут итоги, потому что вещи бесконечны. И это не будет обидно для описываемых, потому что вещи не обижаются. И ты ничего не соврешь, потому что вещи ты помнишь так, как никто их не помнит.
Вот я и пишу, Лена. Спасибо за идею.
«Старье берем!» – кричал человек с одноколесной тачкой, сколоченной из досок, в которой лежали мешки бурой дерюги: в один он складывал бумагу, в другой – битый фаянс, в третий – сломанную бронзу… Считалось почему-то, что все старьевщики – татары и потому очень хитрые. Мы, ребятня, таскали им все, что плохо лежало дома (смотри советскую литературную классику), а они расплачивались с нами картонными трубочками калейдоскопов, внутри которых переливался цветной узор, и мячиками, привязанными к тонкой резинке и прыгающими под ладонью.
Старье беру. Я попытался собрать в этой книге все, что плохо лежало во времени, что старьевщики давно увезли на свалку, одарив нас калейдоскопами и мячиками на резинках. Да и те понемногу пропали.
Старье беру – беру, иначе всё пропадет бесследно.
Это не мемуары – это просто опись того, что хранится на складах памяти.
И того, что хранилось, но пропало.
В этой описи будет много повторов.
В жизни тоже повторов не избежать.
Моя собственная камера хранения.
Заброшенная кладовая, полная бесполезных предметов.
Если же здесь когда-нибудь случайно появятся люди, каждому будет присвоена всего одна буква – даже не инициалы.
И никаких обид. Какие могут быть обиды на блошином рынке?
Это книга о мещанах и для мещан.
Слышали? О мещанах и для мещан.
Я настаиваю.
Добро пожаловать на мою персональную барахолку, снисходительный читатель.
Мой блошиный рынок,
marché aux puces,
flohmarkt,
flea market…
Возможно, вы найдете здесь нечто и вам интересное.
Часть первая
В закоулках большого стиля
В каждом приличном доме они стояли на комоде.
Из непрочного гипса – самые дешевые,
из грубого, со сколами, белого мрамора – посолидней,
из цветного фарфора – побогаче…
Семь слонов мал мала меньше, выстроившиеся по росту, смиренно глядевшие под ноги или задравшие хоботы в беззвучном реве. Семь – потому что на счастье, а почему слонов… Кто ж его знает. Советская национальная гордость проявлялась в присвоении всего значительного. Радио изобрел Попов, а про Маркони даже не слышали, главным путешественником был Папанин, а про Амундсена не упоминалось, лампочка была и вовсе Ильича, а Эдисон оставался неведом… Но советская национальная ирония уравновешивала все, и в ответ на пафос возникла эта шутка: «Россия – родина слонов». Вообще, ирония смягчала ту жизнь и в некоторой степени делала ее выносимой. Ирония пробивалась сквозь зону, несмотря на то что анекдот был распространенной причиной червонца на общих работах с последующим поражением в правах.
Впрочем, слоны на комоде или подзеркальнике сохранились еще от дореволюционных обычаев. Их строй на салфеточке из вязанных крючком кружев был неподвижен и неподвластен времени. Фарфоровые слоники обещали одно и то же счастье тихой мещаночке еще до германской войны и столь же тихой домохозяйке после Отечественной. Собственно, они и были одной из основных примет мещанства, официально идеологически осуждаемого, но в повседневной жизни всеобщего. Не мещанам могла хотя бы во сне привидеться свобода; мещанам же было хорошо со слониками, и на этих слонах стояла власть.
В нашем доме не было слоников. Вероятно, семья советского офицера их растеряла в постоянных переездах, или, возможно, они разбились, несмотря на укутывание в куски газеты «Красная звезда», когда у большого фибрового чемодана с посудой оборвалась ручка – точнее, ручка брезентовых ремней, которыми чемодан был перетянут, поскольку родная ручка оборвалась еще раньше. Чемодан оказался сплошь заполнен осколками…
Словом, слоников не было.
И опять неточность: один слоник выжил. Самый маленький, невероятно милый слоник из серого, реалистически окрашенного фарфора, с желтоватыми маленькими бивнями и даже с микроскопическими черными глазками. Один, самый маленький и очень удачливый – уцелел…
Мы жили тогда в селе Капустин Яр, поблизости от которого строился первый советский ракетный полигон. Мы – это отец, капитан Советской Армии, мать, вполне официально имевшая статус «жена офицера», и ее мать, с большими усилиями выписанная моя бабушка, без которой наша семья была немыслима и которую отцу разрешили привезти в режимный район в порядке исключения. Ну, и я, четырех лет от роду, кудрявый и, по общему мнению, похожий на Ленина – тьфу, господи помилуй! – с известного его детского портрета.
Весною вся степь зацветала дикими разноцветными тюльпанами – что тебе нынешние голландские. Еще там росли серо-зеленая полынь и какая-то общеботаническая густая трава без названия. Мы с бабушкой – отец не приезжал с пусковой площадки неделями, мать оставалась воевать с неподвластной горожанке русской печкой, – мы с бабушкой после завтрака отправлялись гулять в эту живописную степь. Там мы играли в изобретенную нами странную игру «в слона».
Я, кудрявый и слегка кривоногий от последствий рахита, или бабушка, микроскопическая старушка с голубоватой сединой и горделивым крючковатым носом, – кто-то из нас изо всех сил бросал слона в траву как можно дальше, а потом оба искали статуэтку, и нашедший становился бросающим… Трудно было придумать игру более глупую, удивляюсь бабушке. Еще удивительней было то, что всякий раз среди густейшей травы слоник находился, его черные глазки как бы торчали из зеленых зарослей. Когда играть таким образом надоедало, мы отправлялись в деревню, домой, я нес быстро согревающегося от ладони слоника в кулаке. Мы шли и пели «На крылечке твоем каждый вечер вдвоем…», чрезвычайно популярную в том сезоне песню…