Тони Моррисон
Самые синие глаза
Тем, кто дал мне жизнь,
И тому, кто сделал меня свободной.
Это дом. Дом зеленый и белый. У него красная дверь. Он очень красивый. Это семья. Мама, папа, Дик и Джейн живут в бело-зеленом доме. Они очень счастливы. Вот Джейн. На ней красное платье. Она хочет играть. Кто поиграет с Джейн? Вот котенок. Котенок мяукает. Иди играть. Иди играть с Джейн. Котенок не будет играть. Вот мама. Мама очень хорошая. Мама, поиграй с Джейн. Мама смеется. Смейся, мама, смейся. Вот папа. Он большой и сильный. Папа, поиграй с Джейн. Папа улыбается. Улыбайся, папа, улыбайся. Вот собака. Собака лает. Хочешь поиграть с Джейн? Вот собака бежит. Беги, собака, беги. Смотри, смотри. Вот идет друг. Друг поиграет с Джейн. Они будут играть в интересную игру. Играй, Джейн, играй.
Это дом дом зеленый и белый у него красная дверь он очень красивый это семья мама папа дик и джейн живут в бело-зеленом доме они очень счастливы вот джейн на ней красное платье она хочет играть кто поиграет с джейн вот котенок котенок мяукает иди играть иди играть с джейн котенок не будет играть вот мама мама очень хорошая мама поиграй с джейн мама смеется смейся мама смейся вот папа он большой и сильный папа поиграй с джейн папа улыбается улыбайся папа улыбайся вот собака собака лает хочешь поиграть с джейн вот собака бежит беги собака беги смотри смотри вот идет друг друг поиграет с джейн они будут играть в интересную игру играй джейн играй
Этодомдомзеленыйибелыйунегокраснаядверьоноченькрасивыйэтосемьямамапападикиджейнживутвбелозеленомдомеониоченьсчастливывотджейннанейкрасноеплатьеонахочетигратьктопоиграетсджейнвоткотеноккотенокмяукаетидиигратьидиигратьидиигратьсджейнкотенокнебудетигратьвотмамамамаоченьхорошаямамапоиграйсджейнмамасмеетсясмейсямамасмейсявотпапаонбольшойисильныйпапапоиграйсджейнпапаулыбаетсяулыбайсяпапаулыбайсявотсобакасобакалаетхочешьпоигратьсджейнсобакабежитбегисобакабегисмотрисмотривотидетдругдругпоиграетсджейнонибудутигратьвинтереснуюигруиграйджейниграй
Весной 1941-го ноготки не взошли. Мы думали тогда, что они не взошли потому, что Пекола ждала ребенка от своего отца. Если бы мы меньше грустили и больше замечали, то сразу увидели бы, что не только у нас погибли семена, они погибли везде. Даже в садах у озера. Но мы так беспокоились о здоровье и благополучном рождении ребенка Пеколы, что не могли думать ни о чем другом, кроме своего колдовства: если мы посадим семена и произнесем верные заклинания, они взойдут, и все будет хорошо.
Прошло много времени, прежде чем мы с сестрой смирились с тем, что из наших семян ничего не вырастет. И после того, как мы это поняли, единственным, что помогало нам нести груз вины, были ссоры и взаимные упреки. Долгие годы я думала: это моя вина. Я посадила семена слишком глубоко в землю. И нам ни разу не пришло в голову, что сама земля могла не родить в тот год. Мы посеяли наши семена на своем небольшом участке черной земли точно так же, как отец Пеколы посеял свое семя на своем участке черной земли. Наша невинность и вера были столь же бессмысленны, как его похоть и отчаяние. Теперь же ясно, что от надежды, страха, похоти, любви и скорби не осталось ничего, осталась лишь Пекола и упрямая земля. Чолли Бридлоу мертв, как и наша невинность. Семена сгнили и погибли, умер и ребенок Пеколы.
Что тут можно добавить; только лишь почему это случилось. Но поскольку с «почему» иметь дело всегда трудно, надо искать убежище в «как».
Монахини идут мимо бесшумно, как крадется вожделение; пьяные и еще трезвые поют в холле греческого отеля. Розмари Виллануччи, наша подруга, живущая над кафе ее отца с нами по соседству, сидит в «бьюике» 1939 года и ест бутерброд. Она опускает окно и сообщает мне и моей сестре Фриде, что нам к ней нельзя. Мы смотрим на нее, нам хочется ее бутерброд, но еще больше хочется выбить из нее это высокомерие, уничтожить гордость собственницы, которая кривит ее жующие губы. Когда она выйдет из машины, мы побьем ее, наставим красных отметин на ее белой коже, и она заплачет, спросит нас, хотим ли мы, чтобы она сняла трусы. Мы ответим нет. Мы не знаем, что надо делать или что чувствовать, если она их снимет, но всякий раз, когда она нас спрашивает, мы догадываемся, что нам предлагают нечто особенное, и потому, отказавшись, поднимаемся в собственных глазах.
Начались занятия в школе, и мы с Фридой получили новые коричневые чулки и бутылочку рыбьего жира. Взрослые устало и зло говорили об угольной компании Зика, а по вечерам брали нас с собой на пути, и мы наполняли холщовые сумки мелкими кусочками угля, которые валялись по обеим сторонам железной дороги. Потом мы шли домой, то и дело оборачиваясь, чтобы посмотреть, как раскаленный и дымящийся шлак опрокидывают из огромных вагонов под откос рядом со сталеплавильным заводом. Умирающий огонь окрашивал небо в темный оранжевый цвет. Мы с Фридой оборачивались, глядя на огненное пятно в окружении черноты. Невозможно было не вздрагивать, когда мы сходили с гравиевой дорожки и ступали в мертвую полевую траву.
Наш зеленый дом старый и насквозь промерзший. По ночам керосиновая лампа освещает одну большую комнату. В других темно, там царство тараканов и мышей. Взрослые не разговаривают с нами — они нами распоряжаются. Они приказывают, но ничего толком не объясняют. Если мы спотыкаемся и падаем, они лишь мельком смотрят на нас; если вдруг порежем палец или посадим синяк, спрашивают, в своем ли мы уме. Если мы простужаемся, они осуждающе качают головой из-за нашей небрежности. Потом спрашивают: кто же теперь будет работать, если все вы больны? Мы не в силах ответить. Наши болезни лечат презрением, вонючим слабительным и отупляющей касторкой.
Если после такого похода за углем я начинаю громко кашлять, бронхи плотно забиваются мокротой, то мать хмурится.
— Боже правый. Ну-ка марш в постель. Сколько раз тебе говорить, чтобы ты надевала что-нибудь на голову. Какая же ты глупая! Фрида! Принеси тряпок и заткни окно.
Фрида затыкает окно. Я тащусь в постель, чувствуя одновременно вину и жалость к себе. Забираюсь в кровать в нижнем белье, и металлические застежки на подвязках больно впиваются в ноги, но я не раздеваюсь, потому что без чулок очень холодно. Постель долго согревается моим телом. Наконец там, где я лежу, образуется небольшое теплое пространство. Я не смею пошевелиться: всего лишь в сантиметре от меня начинается холод. Со мной никто не разговаривает, не спрашивает, как я себя чувствую. Через час-другой возвращается мать. У нее большие грубые руки, и когда она принимается растирать мне грудь мазью «Викс», я вся напрягаюсь от боли. Она набирает двумя пальцами мазь и втирает ее мне в грудь до тех пор, пока я едва не теряю сознание. И когда я уже готова закричать, она опускает в банку указательный палец и кладет немного мази мне в рот, приказывая проглотить ее. Меня закутывают в горячую фланель. Сверху накрывают тяжелыми одеялами и велят пропотеть, что я и делаю почти сразу же.
Позже меня рвет, и мать говорит:
— Почему же это надо делать прямо на постель? Неужели нельзя было свесить голову с кровати? Смотри, что ты натворила. Думаешь, мне больше нечем заняться, а только стирать белье с твоей рвотой?
Рвота стекает с подушки на простыню, серо-зеленая, с оранжевыми вкраплениями. Она похожа на сырое яйцо. Липкая, тягучая, не желающая оттираться. Я удивляюсь: как может что-то быть таким аккуратным на вид и одновременно таким противным?
Мать монотонно бубнит рядом. Она не говорит со мной. Она обращается к рвоте, но зовет ее моим именем: Клодия. Она тщательно отмывает ее и накрывает большое мокрое пятно колючим полотенцем. Я снова ложусь. Тряпки выпадают из оконной щели, и становится холодно. Я не осмеливаюсь позвать мать обратно и не хочу покидать теплую постель. Гнев матери унижает меня, ее слова словно пощечины, и я плачу. Но мне и в голову не приходит, что она сердится не на меня, а на болезнь. Я убеждена, что она презирает мою слабость, мою неспособность сопротивляться болезни. Скоро я перестану болеть, я буду сильнее. Но сейчас я плачу. Знаю, что только распускаю сопли, но не могу остановиться.
Входит сестра. У нее расстроенный вид. Она поет мне: «Когда темные сливы падают на сонные стены садов, кто-то обо мне вспоминает…». Я дремлю, а в голове мелькают мысли о сливах, садах и о «ком-то».
Но было ли это на самом деле так? Так болезненно, как мне вспоминается? Лишь отчасти. Та боль была, скорее, полезна и плодотворна. Любовь, густая и темная, как сироп «Алага», заполняла собой оконные трещины. Повсюду в доме я чувствовала ее запах, ее вкус — сладкий, немного отдающий плесенью, как ягоды гаультерии. Вместе с моим языком она прилипала к замерзшим стеклам. Она покрывала мою грудь вместе с мазью, а потом, когда фланель соскальзывала во сне, проникала мне в легкие с ледяным воздухом. И ночью, когда кашель становился сухим и невыносимым, в комнате раздавались тихие шаги, мягкая рука клала фланель обратно, снова укрывала меня одеялом и на мгновение опускалась на мой лоб. Потому, когда я вспоминаю осень, я думаю о тех руках, которые помогли мне выжить.