Урон, нанесенный ей, был абсолютным. Она проводила свои дни, свои свитые, зеленые дни, бродя туда-сюда, туда-сюда, качая головой в такт барабанщику, столь далекому, что лишь она одна могла его услышать. Локти согнуты, кисти лежат на плечах; она махала руками словно птица, которая целую вечность тщетно пытается взлететь. Она била по воздуху, крылатая, но севшая на землю птица, стремящаяся к синей пустоте, и не могла достичь ее, не могла даже увидеть, однако пустота наполняла пространство ее разума.
Мы пытались смотреть на нее, не вглядываясь, и никогда, никогда не подходили близко. Не потому, что она была смешной или отталкивающей, или оттого, что боялись, но потому, что мы ее подвели. Наши цветы не выросли. Я считала, что Фрида была права, и я посадила их слишком глубоко. Как можно быть такой небрежной? И мы избегали Пеколу Бридлоу — всегда.
Года складывались, как носовые платки. Сэмми давно покинул город, Чолли умер в работном доме, миссис Бридлоу все также занимается хозяйством. И где-то в маленьком коричневом доме на краю города, куда они переехали с матерью, живет Пекола; ее можно увидеть даже сейчас, иногда. Птичьи движения превращались в подергивания, когда она брела среди подсолнухов и шин, бутылок из-под колы и молочаев, среди всех отбросов и всей красоты мира — она сама была и тем, и другим. Она была теми отбросами, которые мы сваливали на нее и которые она впитывала. И она была всей нашей красотой, которая сперва принадлежала ей, а потом оказалась у нас. Все мы, все, кто знал ее, почувствовали себя здоровыми, очистившись от нее. Мы становились красивыми, возвышаясь над ее уродством. Ее простодушие украшало нас, ее вина делала нас святыми, ее боль — здоровыми, ее неловкость заставляла нас думать, что у нас есть чувство юмора. Ее молчаливость делала нас уверенными в собственном красноречии. Ее нищета делала нас щедрыми. Даже ее мечты мы использовали, чтобы заглушить собственные кошмары. И она отпустила нас, заслужив таким образом наше презрение. Мы оттачивали на ней собственное эго, набивали наши личности ее хрупкостью и гордились своей выдуманной силой.
И фантазия эта, поскольку мы не были сильными, делала нас злыми; мы не были свободны, лишь имели права; мы не были сострадательны — только вежливы; мы были не хорошими, а хорошо воспитанными. Мы надлежащим образом почитали смерть, чтобы называть себя смелыми, и, словно воры, прятались от жизни. Мы считали грамотность интеллектом; мы меняли привычки, чтобы симулировать зрелость; мы переделывали ложь и называли это правдой, видя в новом облике старой цели Откровение и Слово.
Она же тем временем шагнула в безумие, безумие, защитившее ее от нас просто потому, что в конце концов оно нам наскучило.
Некоторые из нас ее «любили». Мажино, например. Или Чолли. Я уверена, что он любил. Так или иначе, он был единственным, кто любил ее настолько, чтобы прикоснуться к ней, обнять, отдать часть себя. Но его прикосновение оказалось роковым, и то, что он ей дал, наполнило ее смертью. Любовь никогда не отличается от того, кто ее испытывает. Дикие люди любят дикой любовью, жестокие — жестокой, слабые — слабой, а глупые — глупой, но любовь свободного человека опасна всегда. Это не подарок возлюбленному. Лишь тот, кто любит, владеет даром любви. Возлюбленный обнажен и подавлен, замирая под свирепым внутренним взглядом.
И теперь, когда я вижу ее, роющуюся в мусоре, то думаю — ради чего? Ради убитого ребенка? Я не посадила семена слишком глубоко — виновата сама почва, земля нашего города. Я даже думаю, что в тот год земля повсюду была жестока к ноготкам. Эта земля не подходит для некоторых сортов растений. Некоторые семена не всходят, некоторые фрукты не родятся, и когда земля убивает по собственному желанию, мы уступаем и говорим, что жертва не имела права жить. Конечно, мы ошибаемся, но это неважно. Слишком поздно. По крайней мере, на краю моего города, среди мусора и подсолнухов, уже слишком, слишком, слишком поздно.