Леонид Габышев
Одлян, или Воздух свободы
Будущий романист (тот, кто детство провел среди малолеток) опишет нам множество затей малолеток.
Гулаг. III-17
Однажды осенью 1983 года, когда уже пятый год мне не поступало не только предложений, но и ответов от наших издательств, когда и иностранные издатели метались по книжной ярмарке в Москве, как во время бомбежки, напуганные корейским лайнером, когда мои реалии походили на синдромы мании преследования и это было единственным спасением: одно подменять другим и отвергать таким образом, — меня разбудил утренний звонок в дверь.
На пороге стоял коренастый молодой человек странного и грозного вида, с огромным портфелем. Я живу у трех вокзалов, этого окошка Москвы в Россию, к которому приникло растерянное и пространное лицо нашей провинции. Какие только лица не заглядывали ко мне! Бомжи из Запорожья, бичи из Керчи, цыгане из Казани. Это был человек с вокзала.
— Андрей Георгиевич? — спросил он, не сомневаясь, будто предъявив красную книжечку, и проник в квартиру. Я видел только его шрам.
Дальнейшее поведение отличило его от сотрудника: он быстренько снял обувь и в носках стал еще меньше, а портфель его еще больше. Он провел меня на кухню, осторожно поместил портфель под стол — что там было бьющегося? — и предложил мне сесть.
— Вас не прослушивают? — спросил он жестом, глянув на потолок и обводя пространство рукою.
— С чего вы взяли? — единственно как я мог на это ответить.
— Я по радио слышал о вас.
Радио — это радио. Я спросил:
— Ну и что вы слышали?
— Что есть такие писатели: Белов, Владимов и Битов…
Владимову было еще хуже моего, Белову много лучше.
Нас могли объединить лишь «голоса».
— Владимова нет, Белов отказал, я его… и вот я у вас. — И опять осторожно посмотрел на портфель, будто тот мог сбежать.
Леденящее профессиональное подозрение пронзило меня.
— Э-то роман?.. — спросил я, заикаясь.
— Тс-с! Все-таки вас могут прослушивать. Напечатайте, и я половину вам отдаю.
Любой уважающий себя член Союза воспользовался бы этим поводом, чтобы вытолкать посетителя за дверь. Я, видимо, не уважал себя как член Союза.
— С чего вы взяли, что я могу вас напечатать? Я себя не могу напечатать! — вспылил я.
— Полмиллиона ваши.
— Чего-чего??
— Но ведь миллион-то за него там заплатят! — сказал он уверенно.
«Нет! Не может быть… — соображал я. — Это не агент, не провокатор — он такой. Неужто такие — бывают?»
— Я уже был на книжной ярмарке, предлагал…
Я представил себе господ, боявшихся, что их уже не выпустят из Шереметьева, тет-а-тет с моим посетителем, и мне стало весело. Как это его не замели?
— Ну вот видите, они не могут, а что я могу? Кстати, а почему бы вам не попробовать напечататься у нас?
Он посмотрел на меня с презрением. Я был достоин его.
— Читал я вашего Солженицына — процедил он.
Нет, это был такой человек. Сомнения мои рассеялись.
Он достал из портфеля шесть папок. Портфель испустил дух: в нем, кроме романа, могла поместиться лишь зубная щетка.
Боже! Такого толстого романа я еще не видел.
— Больше восьмисот страниц, — сказал он с удовольствием. — Девятисот нет, — добавил он твердо.
Каждая папка была зачем-то обернута в несколько слоев вощеной бумаги. В этой папке помещался дорогой, почти что кожаный скоросшиватель, внутри которого, наконец, были подшиты — каждая страниц на полтораста — рукописи. Таких многослойных сочинений я тоже не встречал.
— А в пергамент-то зачем заворачиваете? — естественно, поинтересовался я.
— А если в воду бросать? — живо откликнулся он.
С усталостью метра я разрешил ему оставить рукопись на просмотр, только чтоб не торопил.
— Хорошо, я зайду послезавтра, — согласился он.
Много повидал я графоманов и начинающих — этот восхитил меня.
— Послушайте, вы сколько сидели?
— Пять лет.
— А сколько писали?
— Ровно год.
— И хотите, чтобы я прочитал за один день?
— Так вы же не оторветесь.
Ни тени сомнения.
— А кто еще читал?
— А никто.
— Так откуда же вы знаете?
— Кстати, — сказал он, — у меня еще есть рекорд, не зарегистрированный в «Книге рекордов Гиннеса». Это может послужить хорошей рекламой книге.
Я уже ничему не удивлялся.
— Я могу присесть пять тысяч раз подряд. Сейчас сразу, может, и не смогу. Но если надо, потренируюсь и быстро войду в форму. Не верите? Ну две тысячи — гарантирую прямо сейчас. Хотите?
— Ладно, верю, ступайте, — сказал я тоном умирающего льва.
Но он заставил меня тут же раскрыть рукопись! И я не оторвался. Как легко зато отступили от меня собственные беды! И никто потом не отрывался из тех, кто читал… Хотя их и не много было.
Вот пять лет эпизоды этой книги стоят перед моими глазами с тою же отчетливостью. Будто они случились на моих глазах, будто я сам видел, будто сам пережил.
Это страшное, это странное повествование! По всем правилам литературной науки никогда не достигнешь подобного эффекта.
Бытует мнение, что бывают люди, которые знают, о чем рассказать, но не умеют. Бытует и мнение, что теперь много развелось умеющих писать — только им не о чем. Оба мнения недостаточно точны, потому что относятся так или иначе к несуществующим текстам. Потому что — не знать или уметь, а мочь надо. Леонид Габышев — может. Потенция — самая сильная его сторона. У него эта штука есть. Он может рассказывать нам о том, о чем, пожалуй, никто не может рассказать, тем более мастер слова. Жизнь, о которой он пишет, сильнее любого текста. Ее и пережить-то невозможно, не то что о ней повествовать. Представьте себе достоверное описание ощущений человека в топке или газовой камере, тем более художественно написанное. Наша жизнь наметила такой конфликт этики и эстетики, от которого автор со вкусом просто отступит в сторону, обойдет, будто его и не было. Габышев не может уступить факту и отступить от факта именно потому, что факт этот был. Был — вот высшее доказательство для существования в тексте. Голос автора слит с голосом героя именно по этой причине. А не потому, что автор по неопытности не способен соблюсти дистанцию. Дистанция как раз есть, иначе не охватил бы он жизнь героя в столь цельной картине. Памятлив автор и в композиции: переклички его в эпизодах и линиях, так сказать, «рифмы» прозы, свидетельствуют о некоем врожденном мастерстве, которого чаще всего не достигают умеющие писать. Эти «рифмы» обещают нам будущего романиста.
У Габышева есть два дара — рассказчика и правды, один от природы, другой от человека.
Его повествование — о зоне. Воздухом зоны вы начинаете дышать с первой страницы и с первых глав, посвященных еще вольному детству героя. Здесь все — зона, от рождения. Дед — крестьянин, отец — начальник милиции, внук — зек. Центр и сердце повести — колония для несовершеннолетних Одлян. Одлян — имя это станет нарицательным, я уверен. Это детские годы крестьянского внука, обретающего свободу в зоне, постигающего ее смысл, о котором слишком многие из нас, проживших на воле, и догадки не имеют.
Это смелая книга — и граждански, и художнически. Ее надо было не только написать (в то время «в никуда», в будущее — «до востребования»), ее надо было — преодолеть. Почти так, как ту жизнь, что в ней описана.
Впрочем, преодолевая эту жизнь уже в чтении, не успеваешь задаваться вопросом, как эта книга написана. Эффект подлинности таков, сопереживание герою настолько велико, что не можешь сам себе ответить на другой вопрос: как можно было пережить все это?
Невозможно. Ни дружбы, ни опоры здесь нет — лишь боль и унижение, без конца. Смерть кажется желанной как единственно возможное освобождение. И все-таки герой спасается. Что же спасает его?
Спасает его любовь и вера. Эта тема может оказаться заслоненной для невнимательного читателя всем тем ужасом страдания, которым насыщена книга. Но, только не утеряв любовь и расслышав голос веры, выживает герой. Тут нет дани ни чувствительности, ни моде. Герой не подготовлен, он не знает, ни что такое любовь, ни что такое вера. Они являются ему с тою же достоверностью факта, что и страдания. Между любовью и верой здесь тот же знак равенства, что и в писании, но не вычитанный, а обретенный (недаром и любимую героя зовут Вера). В момент полного отчаяния, когда герой близок к убийству и к самоубийству, он слышит Голос: «Терпи, терпи, Глаз, это ничего, это так надо. Ты должен все вынести. Ведь ты выдюжишь. Я тебя знаю, что же ты скис? Подними голову. Одлян долго продолжаться не будет. Ты все равно из него вырвешься». Герой верит Голосу, и не верит себе, что и впрямь слышит его: «Неужели я начал от этого Одляна сходить с ума? Неужели сойду? Нет, с ума сходить нельзя. Ведь если и правда сойду, все равно не поверят, скажут: косишь. Нет, Господи, нет, с ума сходить нельзя. Что угодно, только остаться в своем уме. Буду считать: пока в своем уме, и это мне все приснилось. Интересно, а я узнаю, что сошел с ума? Если сошел, то не пойму, что стал дураком… Нет, если так рассуждаю, то, слава Богу, еще не дурак».