Моим ротным оказался Рабинович-Березовский, шестидесятилетний мужчина с лицом архивариуса, потерявшегося в хранилище полвека тому назад во времена борьбы Сталина с космополитами, а теперь найденный. На его костях висел ватник блокадной судьбы, но видимая нелепость оказалась ложной — во взгляде чувствовалась упрямая цепкость, а в словах — твердость и современный сленг.
— Товарищи. Коллеги. — Рабинович-Березовский оглядел рыхлую массу роты и вдруг стал похож на кремлевского олигарха. Он и говорил так же быстро сквозь тонкие губы. — Мы сейчас пойдем и распределим места. В пятницу спонсоры привезут спальные мешки. Я договорился. В субботу баня, но сперва экскурсия по историческим местам. Воскресенье кино. Фильм “Летят журавли”. Я договорился. Приедет киноустановка.
— Почти как в Алупке санаторий! — раздался за спиной рокочущий бас.
Я повнимательней оглядел солдат своей роты. Ничего особенного. Такие в метро вокруг. В магазинах. Народ среднего разряда, который уже успел осточертеть своей простотой и народностью.
Наш ротный еврей пожевал губы, помолчал время, равное сорока ударам сердца, оглядел окруживших и объяснил устало:
— Умирать, как и жить, надо со вкусом. И, если получится, со смыслом.
Обладатель рокочущего баса поинтересовался с притворным простодушием:
— Скажите, товарищ ротный, а как вас по батюшке?
— Соломон Моисеевич, — прозвучал моментальный ответ. — А фамилия Рабинович-Березовский.
— Понятно, понятно, — хохотнул спросивший. — Вы, случаем, не родственник тому?
— И еще, — Рабинович дернул плечами и сцепил руки за спиной. — Решением попечительского совета с завтрашнего утра вводится шкала наказаний за проступки.
Начавшие было болтать бойцы прислушались, а ротный проговорил, словно простучал на пишущей машинке:
— Проникновение в винный погреб — расстрел. Мародерство — расстрел. Нарушение комендантского часа и оставление поста без приказа — расстрел. Гомосексуализм по отношению к боевому товарищу — расстрел. Разжигание национальной розни — расстрел.
Народ только смиренно выдохнул. Кто-то сказал: “Эх-х”. А любопытный бас согласился со всем, явно обрадованный определенностью:
— Понятно.
Колюня уныло слонялся из угла в угол. В каземате было тепло и сухо. Под потолком имелись крохотные окошки, и сквозь их грязноватые стекла в помещение роты доносился предвечерний свет. Я расположился на деревянных нарах и доставал из рюкзака пакет с лекарствами, а Колюня продолжал жаловаться на жизнь:
— Заперли “наркомовскую” водку и не дают. А какое право? Когда еще придется попить ее? На том свете? И тут евреи заправляют! А дойдет до боя — убегут.
— Вот и хорошо. Хоть умрешь трезвым. — Я достал флакончик и шприц. Оголил острие и вонзил в пластиковую крышечку. Задрал рубаху, оттянул кожу левее пупа и воткнул иглу. Влил восемь единиц инсулина и успокоился. В крепость завезли походную кухню с кашей, и теперь вполне можно отправляться лопать углеводы.
Крепость представляла бессмысленное нагромождение камней, и в них с трудом различались черты средневековой твердыни. Вполне домашние руины располагали к миру и ленивому ничегонеделанию. Неделю, проведенную здесь, можно приравнять к профсоюзному отдыху. Во внутреннем дворе наша рота (пока другие рыли вокруг холма, на котором стояла крепость, окопы) два раза пыталась маршировать с винтовками. Получалось прилично, но смешно. Лейтенант под надзором попечительского совета и Рабиновича-Березовского пытался превратить нас в римскую когорту. Никто не протестовал. Апрель разогрелся вовсю — трава лезла из земли. Знающие люди утверждают, что с такой скоростью у покойников в первые дни покоя растут волосы и ногти. Громко лопались почки, и началась атака весенних запахов. Было ясно: вечно умирающий Озирис родился вновь. Ротный не обманул: состоялась экскурсия с историческим обзором, приезжала киноустановка с фильмами “Летят журавли” и “Спартак”. Взгляд в прошлое и работа на свежем воздухе придавали дням здоровую осмысленность, а ночью — спали толпой на нарах под сводчатыми, почти монастырскими потолками — начинали сниться эротические сны. Фантазии еще не разбушевались, но кривая коллективной солдатской потенции явно шла вверх. На восьмой день службы хмурый желчный мужчина, лежавший напротив, проснулся просветлевший, сбросил босые ноги из-под шинели на каменный пол, посмотрел на меня так, словно впервые увидел, и произнес проникновенно:
— Приснилась свадьба. Я молодой, и жена молодая. Это теперь она жопастая стерва, а тогда делала гимнастику. Мы поехали после по Волге, и она плакала подо мной и говорила: какой, мол, орган. То бишь член. И все это так пришло, будто вживую.
И меня посетило видение. Но не точное, без конкретных черт. Предметное вожделение, однако я понял: не за горами.
Самым интересным во всей нашей солдатской жизни оказался тот факт, что ни от кого дурно не пахло. То ли весна и чистый воздух, то ли экзистенциальное приближение к моменту истины, то ли еще какие обстоятельства, нечитаемые с колокольни обыденного восприятия, но дурные запахи портянок и носков, немытых тел… Нечистоты скученного человеческого быта не вписывались в оформившуюся коллизию. И вот в то утро, выйдя во двор и пристроившись возле стены на фанерном ящике, подставив лицо первому солнечному лучу, перепрыгнувшему через стену, поняв хрупкость и иллюзорность мира, я вдруг понял главный закон бытия. Осталось только оформить его в буквы и слова. Я даже произнес первую фразу, сказав сам себе: “Совершенно ясно, что жизнь бесконечна, как и бесконечна смерть, и все является разновидностью категории времени, которую понимать следует…”
Поток истины остановил вульгарный шум. Потеряв нить мысли, я нашел неприглядную сцену. Ее можно было б назвать и жанровой. Но лучше не называть, а нарисовать. Краску возьму голубую и желтую. Получится солнечное утро апреля. Возьму серую — выйдут ободранные стены крепости и лицо Колюни. Карандашным грифелем можно прорисовать овалы плеч, локтей и голов. И немного розового — это слюнявый язык арестованного. Колюня счастливый и не сопротивляется. Он каким-то прохиндейским способом проник в подвал, где хранится водка, и всю ночь хлебал ее. Безостановочно хлебать нельзя — значит, отрывался, отдыхал, трезвел на несколько миллиметров, снова глотал и отрубался. Но не умер, хотя и серый, однако счастливый. Мужики из патруля (одного зовут Петром; он живет сразу за Обводным каналом в предреволюционном доме с башенками, построенными “а-ля рюс”; он обслуживает газовые колонки — ходит по домам, что-то вкручивает взамен того, что свинчивает; это анемичный малый; достаточно добродушный простолюдин; у второго вполне южнорусское лицо с профилем черкеса; еще бы серьгу в мочку уха, и картина б совсем состоялась) неуклюже проволокли Колюню по крепостному двору. Впереди чеканил шаг наш ротный. И тут я вспомнил про угрозу расстрела и не поверил в ее правду. Колюня почти не перебирал ногами — его сапоги прочерчивали в апрельской грязьце аккуратные борозды, похожие на лыжню. Но в голове алкоголика происходили какие-то процессы. Клетки мозга искрили, посылая противоречивые сигналы. Колюня открыл вдруг глаза и постарался прокричать призыв:
— Люди добрые гады! Христа на вас — есть на мне!
Тут конвоиры отпустили Колюню, и тот рухнул в землю. Пока сосед копошился и вставал на свои короткие кривоватые ноги. Пока пытался отряхивать со штанов грязь, нелепо промахиваясь ладонями мимо коленок…
Добродушный газовщик стянул с плеча винтовку. Получилось это у него медленно и неловко. Колюня тем временем принял позу Пушкина-лицеиста с известной картины, взмахнул рукой, закачался, но устоял, сказал красиво и с пафосом:
— Бой идет святой и правый,
Смертный бой не ради славы -
Ради жизни на земле!
Газовщик из конвоя ткнул прикладом Колюне в лицо, попав в нос. Сразу же радостно по-первомайски хлынула кровь. Алкоголик картинно упал на колени, а затем вытянулся во весь свой хилый рост. “Черкес” сделал шаг к арестованному и прицельно ударил лежащего в ребра носком сапога.
Если в апреле иногда бывает не очень, то в мае всегда хорошо. Ставлю точку и заглядываю в блокнот. Нет, это случилось 8 апреля, а не 8 мая! Тогда просто переписываю предложение… Если в мае иногда бывает не очень, то в апреле всегда хорошо. Погода стояла майская — вот мне и показалось…
Ночью накануне позвонил Шагин и заявил заговорщицким шепотом:
— Значит, так. Была инструкция: денег не просить и не кормить.
— Ладно, — соглашаюсь, — про деньги понятно. А почему не кормить?
— Не знаю. — Митя серьезен, как сто двадцать третье китайское предупреждение. — Про еду особенно настаивали.
— Если настаивали, то и не будем. А кого, кстати, не кормить-то? — догадываюсь я поинтересоваться.