В тот день, когда он приплыл сюда, он думал о реке Стикс, о паромщике, окликающем его у последнего порога. Ему казалось, что он умер для старой жизни и сходит на новый берег, сокрытый в воде, сокрытый от мира. Это было глупо и слишком театрально, но аналогия ему понравилась. Позже выяснилось, что впечатление на него произвела не столько вода, сколько деревья с причудливо изогнутыми и закрученными океанскими ветрами ветвями. Едва увидев их, он понял, что это суровое место. Место долготерпения.
Разумеется, он взял имя Томас, поскольку ему было свойственно сомневаться, и, таким образом, имя говорило само за себя. Он сомневался, есть ли Бог. Возможно, ему предстояло обнаружить, что Бога никогда не было. Либо он мог утратить одного Бога и обрести другого. Он не знал. Однако, несмотря на это, чувствовал Бога так же, как страдавшие артритом монахи чувствовали приближение дождя всеми своими суставами. Он воспринимал Бога как намек.
На первой страничке записной книжки он написал: «Спорные вопросы», в честь Томаса Мертона, монаха, написавшего книгу под таким же названием. В целях самозащиты он упомянул об этом его преосвященству, но это не спасло. Если ты собирался безнаказанно стать ересиархом, то надо было давно умереть, чтобы люди успели преодолеть твою ересь и открыть тебя заново.
Он постарался вспомнить самые святотатственные места в книжке. Возможно, это были вопросы, от которых он просыпался по ночам. Он садился у открытого окна, прислушиваясь, как звучно всплескивают бакены в Бычьей бухте, и записывал их. Вопросы, касавшиеся природы зла и возможности его существования без тайного сговора с Богом, утверждение Ницше, что Бог умер, и даже теории о том, что Бог – это не какой-то небожитель, а просто некий руководящий мотив человеческой личности.
Голова у него закружилась при мысли о том, что аббат прочитает все это. Ему захотелось встать и разыскать его преосвященство, объяснить ему. Но что он мог сказать?
Снаружи поднялся ветер, налетевший с бухты, и хлопал по крыше. Он представил, как его порывы раздирают водную гладь. Монастырский колокол зазвонил, призывая монахов ко сну, напоминая, что наступает великое безмолвие, и брат Томас подумал, уж не забыл ли о нем аббат.
Церковь наполнилась тенями, длинные полосы матового стекла на окнах совсем потемнели. Он подумал о часовне за алтарем, где кресло русалки стояло на устланном ковром помосте. Ему нравилось иногда посидеть в кресле, когда кругом не было туристов. Он всегда гадал, почему Сенара, их прославленная маленькая святая, вырезана на кресле в своем русалочьем обличье – полуобнаженной. Он не возражал против изображения, скорее напротив, отдавал ему должное. Это так непохоже на бенедиктинцев – придавать чрезмерное значение ее грудям.
С того момента, как он увидел русалочье кресло, он полюбил Сенару, и не только из-за ее мифической жизни в море, но из-за того, что она, по всей вероятности, прислушалась к мольбам жителей острова Белой Цапли и избавила их не только от ураганов, но и от увлечения гольфом.
Вначале он сидел в кресле русалки и думал о жене, о том, как они занимались любовью. Теперь он мог неделями не вспоминать о ней. Порой, когда он думал о занятиях любовью, ему представлялась просто женщина, некое обобщенное существо, а совсем не Линда.
Когда он еще только приехал сюда послушником, отказаться от секса было нетрудно. Он не понимал, как сможет заниматься любовью с кем-то кроме Линды. Ее разметавшиеся по подушке волосы, ее запах – все ушло. Секс – тоже. Он дал ему уйти.
Брат Томас почувствовал напряжение в паху. Как нелепо думать, что секс может куда-то подеваться. Случается, что какие-то вещи на время прячутся под землей, скрываются под водой, как маленькие грузила, которые монахи привязывали к своим неводам, но они не оставались там навсегда. Все, что ложится, встает. И он едва не рассмеялся непреднамеренной игре слов.
Несколько последних месяцев он думал о сексе слишком много. Обходиться без него превратилось в настоящее самопожертвование, но это не добавило ему святости, а лишь заставило почувствовать себя отверженным, более похожим на обычного монаха, раздраженного вынужденным воздержанием. В июне он даст последние обеты. То, что нужно.
Когда послышались шаги, брат Томас закрыл глаза, потом снова открыл, когда звук прекратился. Он увидел пару кроссовок «Рибок» и свисающий на них край рясы.
Аббат говорил с ирландским акцентом, который так и не выветрился за все эти годы:
– Надеюсь, ты провел время с пользой?!
– Да, ваше преподобие.
– Значит, не слишком суровое испытание?
– Нет, ваше преподобие.
Брат Томас не знал, сколько лет старому Энтони, но, во взгляде снизу, тот казался старцем, кожа на подбородке и щеках свисала, как брыли. Иногда то, что он говорил, звучало отголосками выпавшего из времени древнего мира. Однажды воскресным утром во время собрания капитула, сидя в своем похожем на трон кресле и держа в руках епископский посох, он сказал: «В те же поры, когда святой Патрик изгнал из Ирландии змей, он превратил всех язычниц в русалок». Брату Томасу эта показалось замысловатым и немного странным. Неужели аббат действительно верил в это?
– А теперь ступай в постель, – приказал аббат.
Брат Томас поднялся с пола и вышел из церкви в ночную тьму, колышущуюся под порывами ветра. Он накинул капюшон и прошел через главный монастырский двор в направлении двухэтажных коттеджей, рассеянных под изогнутыми дубами возле болота.
Потом брел по тропинке, которая вела к коттеджу, где он жил вместе с отцом Домиником. Отец Доминик был библиотекарем аббатства и главным монастырским шутником. («При каждом дворе есть свой шут», – любил повторять он.) Он лелеял мечту стать писателем и не давал брату Томасу спать, стуча на своей машинке. Брат Томас понятия не имел, над чем работает отец Доминик на своей половине коттеджа, но у него было чувство, что это история загадочного убийства – аббат-ирландец найден в трапезной задушенным собственными четками. Что-нибудь в этом роде.
Дорожку окаймляли бетонные плиты, символизировавшие остановки на крестном пути, и, проходя мимо них сквозь клочья тумана, которые нанесло с моря, брат Томас думал об отце Доминике, который однажды нарисовал на некоторых из них смеющиеся рожицы. Конечно, его преосвященство заставил его соскрести все рисунки с плит, а заодно вычистить хоры, пока остальные монахи отправились смотреть по телевизору «Звуки музыки». Почему он не смог навлечь на себя неприятности, как отец Доминик, за что-нибудь забавное, комичное? Почему это должно было случиться из-за того экзистенциального дерьма, которое он написал в книжке?
Он на минуту подумал, что мог бы навлечь неприятности тем, что закладывал страницы молитвенника бейсбольной карточкой, но это явно никого, включая аббата, не волновало. Брата Томаса удивило, насколько ему не хватало таких простых вещей, как бейсбол. Время от времени он смотрел игры по телевизору, но это было не то. В прошлом году Дейл Мерфи выбил сорок четыре очка, а он видел его только однажды.
Линда подарила ему бейсбольную карточку на их последнее Рождество. Эдди Мэтьюз, 1953 – никто из них даже словом не обмолвился, во сколько она ей обошлась.
Он завидовал отцу Доминику, которому было самое меньшее лет восемьдесят и который повсюду, кроме хора, являлся в изодранной соломенной шляпе. Именно он убедил аббата поставить в музыкальной комнате телевизор. Однажды отец Доминик тихонько постучал в дверь брата Томаса после великого безмолвия и стал уговаривать его прокрасться к телевизору и посмотреть специальную программу о выпуске «Спорте Иллюстрейтед», посвященном купальникам. Брат Томас не пошел. И по сей день жалел об этом.
Он был уже недалеко от коттеджа, когда вдруг резко остановился: ему показалось, что он слышит голос, женский голос, зовущий его издалека. Он посмотрел на восток, в сторону птичьего базара, полы рясы развевались на ветру.
Это кричал козодой. Жившая на острове женщина-галла, Хэпзиба Постелл, та самая, которая ухаживала за кладбищем рабов, однажды сказала ему, что козодои – это души умерших возлюбленных. Конечно, он не поверил и совершенно не сомневался, что она сама не верит в эту чушь, но мысль о том, что это Линда поет там, вдалеке, понравилась ему. Мысль, что это ее голос зовет его.
Брат Томас представил себе жену – или то был обобщенный образ женщины? – позирующей в купальнике. Он подумал о местечке между ее бедер, чуть повыше коленей, какое оно мягкое. И ему захотелось поцеловать его.
Он стоял под согнутым деревом в великом безмолвии и думал о том, как можно пасть в жизнь, а затем вознестись высоко над нею. И тут он вновь услышал его – призывный женский голос. Не пение птицы и не вой ветра, а женщину.
Запах гомбо повис в доме толстыми зелеными жгутами так, словно, уцепившись за один из них, можно было раскачаться и перелететь через кухню. Я поставила чемодан на бежевый коврик и пошла по коридору в спальню матери. Я крикнула: «Мама? Это я, Джесси», – и голос мой прозвучал хрипловато и устало.