Из-за спины Мамаева Бурденко увидел, как в тумане, за двойными застекленными дверями взъерошенную голову ректора Судакова, того самого, который, казалось, совсем недавно прислал ему так обрадовавшую его телеграмму: «Пенза Пески дом № 7 Бурденко Испытанию допущены Приезжайте 20 августа Ректор Судаков».
Ректор стоял сейчас у стены, у желтого полированного телефонного аппарата, привинченного к стене, и нервно
' Академистами в те годы с некоторой долей презрения называли тех студентов, которые уклонялись от общественно политической деятельности.
крутил длинную телефонную ручку. Может быть, он хотел вызвать полицию и казаков, чтобы прекратить весь этот ералаш в университете?
— Ну, ладно, потом,— грубовато и решительно отодвинул Мамаева Бурденко и пошел догонять ассистента.
Еще два или три студента пожали ему руку на ходу, должно быть, благодаря за речь. Но сам он был недоволен своей неожиданной речью, кто знает, может быть, уже осложнившей все его дела. И этот тюфяк Мамаев что-то такое не очень понятно говорил. «Наш, наш». Чей ваш?
— Минуточку, коллега,— остановил Бурденко у лестницы худенький незнакомый студент.— Я хотел вас только предупредить. Будьте осторожны с Жуковым. Он это...
— Что это?
— Ну, словом, вы сами знаете...
Наверно, этот худенький студент желал Бурденко добра, как, может быть, и Мамаев. Но Бурденко все эти знаки внезапной симпатии были почему-то неприятны сейчас.
У перил лестницы стоял инспектор Григоровский и, перегнувшись, кому-то внизу отдавал, должно быть, строгие распоряжения.
Бурденко взглянул вниз и увидел профессора Салищева. И профессор увидел его.
— Ну что же вы, оратор? Где вы? — почти сердито спросил профессор.— А мы вас тут ждем.
Было это в марте, но еще стояли морозы.
У подъезда поджидала пара лошадей, запряженных в щегольские вместительные сани. Их прислал за профессором начальник тюрьмы.
— Глубоко несчастна страна, где тюремщики имеют такой роскошный выезд,— сказал профессор, усаживаясь в сани. И всю дорогу до тюрьмы молчал.
И три студента, сидевшие с ним в санях, молчали.
Впрочем, двум из них, вероятно, известно было, куда и зачем они едут. Бурденко же готов был ехать с профессором Салищевым куда угодно, когда угодно, не спрашивая.
Хотелось ему только понять, почему профессор назвал его «оратором». Неужели он слышал его речь?
Бурденко сидел в санях на скамеечке лицом к профессору. Но профессор почти спрятал лицо в высокий ворот-пик шубы.
— ...Не знаю, вспомнит ли меня когда-нибудь кто-нибудь так, как я постоянно вспоминаю Эраста Гавриловича Салищева, да и не только его,— сказал однажды профессор Бурденко.— Вспоминаю всегда с благодарностью многих своих учителей. И больше всего за то, что учили делу, как учат плавать, возбуждая в студентах самостоятельность и не оскорбляя излишней опекой...
У ворот тюрьмы профессора Салищева встретил тюремный врач Орешек, или, точнее, фельдшер, временно исполняющий обязанности тюремного врача, молодой человек, все время подергивающий плечами как бы в нервическом ознобе. Негодуя, он рассказывал, что тюремная больница переполнена в эти дни свыше всяких возможностей, а больных арестантов тем не менее все везут и везут.
— И что делать, я просто не знаю. У меня ведь и в операционной лежат больные.
— Назначенные к операции?
— Нет, просто больные, даже чахоточные. Я, вы же знаете, второй месяц исполняю обязанности и все равно никак не пойму...
Затем появился «сам» — начальник тюрьмы, пожилой, полный, в большой серой бороде, расчесанной на две стороны. Поздоровавшись очень вежливо, он пригласил профессора и господ его ассистентов к себе, раньше всего откушать и потом посмотреть Серафиму Андреевну:
— Жалуется она все-таки на боли в боку...
— Сейчас посмотрю,— пообещал профессор.— А вас, коллеги,— обратился он к студентам,— прошу помочь доктору, — кивнул на Орешка, — разобраться в больнице. Главное — отобрать хирургических больных. Тех, словом, кто нуждается в срочной хирургической помощи. Будем, вероятно, делать операции.
Оказывается, профессор приехал сюда уже не впервые. По особой договоренности он бывал в тюремной больнице, как и в больнице для железнодорожников, раз или два в месяц, а иногда и чаще. И всегда брал с собой студентов.
Однако «разобраться в больнице»,— вот в этом бревенчатом, узком, длинном корпусе со сводчатыми окнами, забранными решеткой, ему на этот раз, пожалуй, и самому не сразу бы удалось: так завалены были здесь дощатые топчаны и нары и даже весь пол то ли живыми, то ли уже мертвыми телами, источающими пронзительно кислый, удушливый запах человеческой нечистоты.
— Вот, как видите. И все везут и везут,— говорил чуть ли не со слезами исполняющий обязанности тюремного врача, пропуская впереди себя в полутемном коридоре трех студентов.— Вот сюда пожалуйте. Здесь у нас в некотором роде операционная. Но я вынужден был и здесь положить...
Здесь больные уложены были на железных кроватях валетом — по двое на одной кровати. Головы их были как бы разделены на две равные половины: одна половина наголо выбрита, другая — в всклокоченных волосах. И на ногах кандалы.
— У меня здесь особые — каторжане. Пришлось их выделить. И стража отдельная,— показал глазами «исполняющий» на стоявших у окна солдат в длинных, едва не до колен суконных косоворотках, с винтовками и примкнутыми штыками.
Студентов явно ошеломила вся эта обстановка. Попробуйте отбирать тут хирургических больных, тех, кто нуждается в срочной хирургической помощи, как сказал профессор. А сам ушел куда-то! Здесь, казалось, все или ни в чем уже не нуждаются или нуждаются в самой срочной помощи — хирургической или терапевтической. Но как им помочь?
Бурденко опять вспомнил Нифонта Долгополова. Вот так же валялся он, может быть, тоже на полу в такой же вот больнице.
Начались стоны — протяжные, тяжкие. Значит, не все тут притихли, притерпелись.
У дверей на табуретке сидел в бывшем белом халате немолодой усатый санитар.
— Которые стонут — это еще не больные, нет,— заговорил он, передвинув языком в угол рта «козью ножку» из газетной бумаги. Он то зажимал ее в крупных желтых зубах, то как бы прятал в широком рукаве халата и деликатно выпускал густой дым куда-то в сторону, за плечо.— Настоящему больному сейчас стонать тут ни к чему. Настоящий больной уже хорошо там, в тюрьме, отстонал. А сейчас он только помалкивает, очень радый, что сюда, в середку, в больницу, одним словом, к нам прорвался. Ведь у нас тут рай по сравнению-то... Тепло и, вот видишь, не очень душно. Особенно ежли закуришь, оно как будто так и надо. И пища все время приятная. Вот сейчас даже блины подавали. По три штуки на брата. На больного, одним словом. По случаю масленицы. А в других случаях как бывает? Умрет какой-нибудь, например, богатый купец. Родные, ежли хорошие, не жадные, пошлют в тюрьму пожертвование на помин его души: пироги там разные, колбасу, масло. Куда это в первую очередь направляют? Понятно, сюда, в больницу, больным, значит, арестантам. Такой уж порядок спокон веков, не переиначишь. Я же что и говорю, здесь рай, в больнице. Почему и стремятся сюда все. Худо ли? — оглядел санитар студентов, ожидая увидеть и на их лицах восторг.— А стонут тут, скажу вам, господа, откровенно, как раз не больные, а больше всего которые боятся, что их отсюда погонят. Вот они и стонут: мы, мол, больные, обратите, мол, внимание и имейте жалость. А жалеть их как раз и не за что. Нет, не за что, потому что ихнюю жизнь я всю на себе исключительно испытал. Я ведь тоже сюда был не по доброй воле привезенный. Тоже за казенный счет. На барже. В самом трюме. Во вшах. И тоже мог бы, как они, тут стонать и распространяться. Но я взял себя в руки, и вот я уже где... Это он меня к этому делу приохотил, Сидор Сидорыч, бывший тут врач. При нем никто, бывало, не забалует. Стони не стони. Он, покойник, всех наскрозь видел, как через промокательную бумагу. А они вот,— кивнул в сторону исполняющего обязанности,— вроде исполняют и не исполняют. Поэтому получилось переполнение. Даже в коридорах, вон глядите, лежат. А при Сидоре Сидоровиче ничего этого не было, нет. Он, бывало, взглянет на тебя, и кусок в горле остановится, если ешь. Это был врач действительный...
Студентов несколько развеселил этот разговор.
А Бурденко никак не мог освободиться от какой-то гнетущей скованности. Он снова и снова переходил из палаты в палату, осматривал служебные помещения — душевую, неплохо оборудованную, облицованную глазурованной плиткой, но сильно захламленную, местами в паутине, пленившей крупных коричневых мух. Мухи такие кружились и подле стола для раздачи пищи.
«Не дай бог, не дай бог»,— все время про себя повторял Бурденко.
У него возникло вдруг странное предчувствие, которое, впрочем, нередко бывает у нервных людей, случайно приобщившихся к чужому горю. Вдруг он подумал, что ему и самому никогда уже больше не выйти отсюда, что его не выпустит вот этот усатый самодовольный санитар, что сидит все время у дверей и смотрит на него, похоже, с подозрительным прищуром, будто знает за ним какую-то вину. Но какую? В чем же может быть виновен Бурденко?