На улице я поднял воротник — стал накрапывать дождь — и так глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом. Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где вертелись, вертелись слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться, не хочу видеть. Заставил себя думать о послезавтрашнем дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от винной стойки к будущему.
Если в чем-нибудь сомневаешься, внуши себе, что ты должен действовать, — как рычаг, который при нажатии непременно подаст сигнал тревоги. Двумя или тремя днями позже я подумал, что надо действовать, точнее, узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И отправился в студию на Монпарнас. Маркиза в самом деле настоящая маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась еще в Нью-Йорке, возможно в том самом году, когда Джонни одним прекрасным утром проснулся знаменитостью, и всего лишь потому, что кто-то дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю силу и потряс публику. Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом послевоенном стиле, однако с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году — в общем, до пятидесятого — произошел словно музыкальный взрыв, но взрыв холодный, тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков, ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и даже поборники старого (среди музыкантов и публики) лишь из самолюбия защищали свои прежние пристрастия. Потому что после пассажей Джонни на альт-саксофоне уже невозможно было слушать других джазистов и верить в их совершенство: оставалось только с лицемерным смирением, которое называют «чувством времени», признать, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым для своей эпохи. Джонни перевернул джаз, как рука переворачивает страницу, — и ничего не поделаешь.
Маркиза, у которой чутье на настоящую музыку, как у борзой на дичь, всегда восхищалась Джонни и его товарищами по ансамблю. Представляю, сколько долларов она им подкинула в дни существования Клуба-33, когда большинство критиков протестовали против грамзаписи Джонни и использовали для оценки его джаза давно прогнившие критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто видел я их вместе перед сеансами записи или в антрактах концертов, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм, которые всегда очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано; «Брожу один во множестве любви» — строка из поэмы Дилана Томаса, которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в США устроили так, чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что маркиза тоже пересылала деньги Лэн, и не подозревавшей, откуда они. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и относится к жизни почти как к омлету, который готовит в своей студии, когда у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному омлету, к которому она добавляет всякую всячину и от которого отрезает кусочки, наделяя ими страждущих…
Я застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайя; они как раз говорили о записях, которые сделал Джонни накануне вечером. Все бросаются ко мне, словно сам архангел явился пред ними; маркиза чмокает меня до изнеможения, а парни жмут мне руку так, как это могут делать только контрабасист и баритонист. Я нахожу убежище за креслом, с трудом вырвавшись из их объятий, — оказывается, они узнали, что я достал великолепный саксофон, и Джонни смог вчера записать три или четыре свои лучшие композиции. Маркиза тут же заявляет, что Джонни — мерзкий тип, а так как он нахамил ей (о причине она умолчала), этот мерзкий тип прекрасно знает, что, только попросив у нее, у маркизы, прощение в надлежащей форме, он мог бы получить чек на покупку саксофона. Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда в Париж — ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад, — и потому никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро, и т. д. и т. п. Когда маркиза разражается речью, невольно думаешь, не выделывает ли она языком штуки в стиле Дицци, ибо импровизации следуют одна за другой в самых неожиданных регистрах. Наконец в качестве финального аккорда маркиза хлопает себя по ляжкам и заливается таким истерическим смехом, словно кто-то вознамерился защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и подробно рассказывает мне о вчерашнем сеансе грамзаписи, который я пропустил по вино жены, схватившей воспаление легких.
— Тика вон подтвердит, — говорит Арт, кивая на маркизу, которая продолжает корчиться от смеха. — Бруно, ты представить себе не можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам бог бродил вчера по грешной земле, то не иначе он забрел в эту проклятую студию, где мы, кстати сказать, просто подыхали от дьявольской жары. Ты помнишь «Плакучую иву», Марсель?
— Еще бы не помнить, — говорит Марсель. — Дурацкий вопрос, помню ли я. С головы до пят исхлестала меня эта «Ива».
Тика подала нам «highballs»[141], и мы приготовились приятно поболтать. В общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи, потому что любому музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах, но немногое услышанное мной вернуло мне некоторую надежду, и я подумал, что, может быть, мой саксофон принесет удачу Джонни. Однако я наслушался и таких любопытных историй, которые способны немного пошатнуть эту надежду, — Джонни, например, в перерыве снял оба ботинка и разгуливал босиком по студии. Но зато он помирился с маркизой и обещал зайти к ней в студию опрокинуть стопку перед своим сегодняшним вечерним выступлением.
— Ты знаешь девчонку, которая сейчас у Джонни? — интересуется Тика. Я описываю Дэдэ весьма кратко, но Марсель добавляет — на французский манер — всякого рода двусмысленные подробности, которые несказанно веселят маркизу. О наркотике никто не заикается, но я так насторожен, что, кажется, улавливаю его запах в самом воздухе студии Тики, а еще у Тики та же манера смеяться, какую я нередко замечал у Джонни и у Арта, — та, что выдает наркоманов. Я спрашиваю себя, как мог Джонни добывать марихуану, если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ снова лопается как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие. В конце концов, все они друг друга стоят.
Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит, с такой легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (которая вовсе не секрет; каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к нравственной распущенности), они представляются мне больными ангелами, раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю об этом, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний, которых все равно никто никогда не поймет, но даже среди терзаний у него бывают озарения, которых мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает зло, что он губит себя, нерасчетливо расходует свой талант, глупо впитывает в себя грязь, неизбежно окружающую его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиками, и если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в своих нудных монологах после игры, в своих рассказах о потрясающих переживаниях, которые однако, обрываются на полдороге. И движимый страхом, я, по сути, сторонник именно такого исхода, и, может быть, честно говоря, мне бы даже хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в дураках. Зато потом можно идти спокойно спать, а назавтра — новый день, иные заботы…