— Я кое в чем разобрался еще мальчишкой, сразу, как научился играть на саксе. Дома у меня всегда творилось черт знает что, только и говорили о долгах да ипотеках. Ты не знаешь, что такое ипотека? Наверно, страшная штука — моя старуха рвала на себе волосы, как только старик заговаривал про ипотеку, и дело кончалось дракой. Было мне лет тринадцать… да ты уже слышал не раз.
Еще бы: и слышать слышал и постарался описать подробно и правдиво в своей книге о Джонни.
— Поэтому дома время текло и текло, понимаешь? Одна ссора за другой, даже пожрать некогда. А потом — одни молитвы. Эх, да тебе и не представить всего. Когда учитель раздобыл мне сакс — ты бы увидел эту штуку, со смеху помер, — мне показалось, что я сразу понял. Музыка вырвала меня из времени… нет, не так говорю. Если хочешь знать, я почувствовал, что музыка, да, музыка, окунула меня в поток времени. Но только надо понять, что это время ничего общего не имеет… ну, с нами, скажем так.
С тех самых пор, как я познакомился с галлюцинациями Джонни и всех, кто вел такую жизнь, как он, я слушаю терпеливо, но не слишком вникаю в его рассуждения. Меня больше интересует, например, у кого он достает наркотики в Париже. Надо будет порасспросить Дэдэ и, видимо, пресечь ее потворство Джонни. Иначе он долго не продержится. Наркотики и нищета не попутчики. Жаль, что вот так теряется музыка, десятки грампластинок, где Джонни мог бы ее запечатлеть — свой удивительный дар, которым не обладает никто из других джазистов. «Это я играю уже завтра» вдруг раскрыло мне свой глубочайший смысл, потому что Джонни всегда играет «завтра», а все сыгранное им тотчас остается позади, в этом самом «сегодня», из которого он легко вырывается с первыми же звуками своей музыки.
Как музыкальный критик, я достаточно разбираюсь в джазе, чтобы определить границы собственных возможностей, и отдаю себе отчет в том, что мне недоступны те высокие материи, которые пытается, постичь бедняга Джонни, извергая невнятные слова, стоны, рыдания, вопли ярости. Он плюет на то, что я считаю его гением, и не думает кичиться тем, что его игра намного превосходит игру его товарищей. Факт прискорбный, но надо признать, что он у начала своего сакса, а мой незавидный удел — быть его концом. Он — это рот, а я — ухо, чтобы не сказать, что он — рот, а я… Всякая критика, увы, это скучный финал того, что начиналось как ликование, как неуемное желание кусать и скрежетать зубами от наслаждения. И рот снова раскрывается, большой язык Джонни со смаком облизывает мокрые губы. Руки рисуют в воздухе замысловатую фигуру.
— Бруно, если бы ты смог когда-нибудь про это написать… Не для меня — понимаешь? — мне-то наплевать. Но это было бы прекрасно, я чувствую, что это было бы прекрасно. Я говорил тебе, что, когда еще мальчишкой начал играть, я понял, что время не всегда течет одинаково. Я как-то сказал об этом Джиму, а он мне ответил, что все люди чувствуют то же самое и если кто уходит в себя… Он так и сказал — если кто уходит в себя. Нет, я не ухожу в себя, когда играю. Я только перемещаюсь. Вот как в лифте, ты разговариваешь в лифте с людьми и ничего особенного не замечаешь, а из-под ног уходит первый этаж, десятый, двадцать первый, и весь город остается где-то внизу, и ты кончаешь фразу, которую начал при входе, а между первым словом и последним — пятьдесят два этажа. Я почувствовал, когда научился играть, что вхожу в лифт, но только, так сказать, в лифт времени. Не думай, что я забывал об ипотеках или о молитвах. Только в такие минуты ипотеки и молитвы все равно как одежда, которую скинул; я знаю, одежда-то в шкафу, но в эту минуту — говори, не говори — она для меня не существует. Одежда существует, когда я ее надеваю; ипотеки и молитвы начинали существовать, когда я кончал играть и входила старуха, вся взлохмаченная, и скулила, — у нее, мол, голова трещит от этой «черт-ее-дери-музыки».
Дэдэ приносит еще чашечку кофе, но Джонни грустно глядит в свой пустой стакан.
— Время — сложная штука, оно меня всегда сбивает с толку. Все-таки до меня постепенно доходит, что время — это не мешок, который чем попало набивается. Точней сказать, дело не в начинке, дело в количестве, только в количестве, да. Вон видишь мой чемодан, Бруно? В нем два костюма и две пары ботинок. Теперь представь, что ты все это вытряхиваешь, а потом хочешь снова туда засунуть оба костюма и две пары ботинок и вдруг видишь, что помещается всего один костюм и одна пара ботинок. Нет, лучше не так. Лучше, когда чувствуешь, что можешь втиснуть в чемодан целый магазин, сотни, тысячи костюмов, как я втискиваю музыку в то маленькое время, когда играю иной раз. Музыку и все, о чем думаю, когда еду в метро.
— Когда едешь в метро?
— Да-да, вот именно, — говорит, хитро улыбаясь, Джонни. — Метро — великое изобретение, Бруно. Когда едешь в метро, хорошо знаешь, чем можно набить чемодан. Нет, я не мог потерять сакс в метро, н-е-ет…
Он давится смехом, кашляет, и Дэдэ с беспокойством поднимает на него глаза. Но он отмахивается, хохочет, захлебываясь кашлем и дергаясь под пледом, как шимпанзе. У него текут слезы, он слизывает их с губ и смеется, смеется.
— Ладно, речь не о том, — говорит он, немного успокоившись. — Потерял, и конец. А вот метро сослужило мне службу, я раскусил фокус с чемоданом. Видишь ли, это странно, очень, но все вокруг — резиновое, я чувствую, я не могу отделаться от этого чувства. Все вокруг резина, малыш. Вроде бы твердое, а смотришь — резиновое. — Он задумывается, собираясь с мыслями. — Только растягивается не сразу, — добавляет он неожиданно.
Я удивленно и одобрительно киваю. Браво, Джонни. А еще говорит, что не может думать. Вот так Джонни. Теперь я действительно заинтересовался тем, что последует дальше, но он, угадав мое любопытство, смотрит на меня и плутовски посмеивается:
— Значит, думаешь, я смогу достать сакс и играть послезавтра, Бруно?
— Да, но надо вести себя разумнее.
— Ясное дело, разумнее.
— Контракт на целый месяц, — поясняет бедняжка Дэдэ. — Две недели в ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Мы могли бы здорово поправить дела.
— Контракт на целый месяц, — передразнивает Джонни, торжественно воздевая руки. — В ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Бе-бата-боп-боп-боп-дррр… А мне хочется пить, только пить, пить, пить. И охота курить, курить и курить. Больше всего охота курить.
Я протягиваю ему пачку «Голуаз», хотя прекрасно знаю, что он имеет в виду марихуану. Наступил вечер, в переулке снуют прохожие, слышится арабская речь, пение. Дэдэ ушла, наверно, что-нибудь купить на ужин. Я чувствую руку Джонни на своем колене.
— Она хорошая девчонка, веришь? Но с меня хватит. Я ее больше не люблю, просто терпеть не могу. Она меня еще волнует иногда, она умеет любить у-ух как… — Он сложил пальцы щепоточкой, по-итальянски. — Но мне надо отделаться от нее, вернуться в Нью-Йорк. Мне обязательно надо вернуться в Нью-Йорк, Бруно.
— А зачем? Там тебе было куда хуже, чем здесь. Я говорю не о работе, а вообще о твоей жизни. Здесь, мне кажется, у тебя больше друзей.
— Да, ты, и маркиза, и ребята из клуба… Ты никогда не пробовал любить маркизу, Бруно?
— Нет.
— О, это, знаешь… Но я ведь рассказывал тебе о метро, а мы почему-то заговорили о другом. Метро — великое изобретение, Бруно. Однажды я почувствовал себя как-то странно в метро, потом все забылось… Но дня через два или три снова повторилось. И наконец я понял. Это легко объяснить, знаешь, легко потому, что в действительности это не настоящее объяснение. Настоящего объяснения попросту не найти. Надо ехать в метро и ждать, пока случится, хотя мне кажется, что такое случается только со мной. Да, вроде бы так. Значит, ты правда никогда не пробовал любить маркизу? Тебе надо попросить ее встать на золоченый табурет в углу спальни, рядом с очень красивой лампой, и тогда… Ба, эта уже вернулась.
Дэдэ входит со свертком и смотрит на Джонни.
— У тебя повысилась температура. Я звонила доктору, он придет в десять. Говорит, чтобы ты лежал спокойно.
— Ладно, согласен, но сперва я расскажу Бруно о метро… И вот однажды мне стало ясно, что происходит. Я думал о своей старухе, потом о Лэн, о ребятах, и, конечно, тут же мне представилось, будто я очутился в своем квартале и вижу лица ребят, какими они тогда были. Нет, не то чтобы я думал; ведь я сто раз тебе говорил, что никогда не думаю. Будто просто стою на углу и вижу, как мимо движется то, о чем я вроде бы думаю, по я вовсе не думаю о том, что вижу. Понимаешь? Джим говорит, что все-то мы на один лад, и вообще (так он говорит) мысли нам не подчиняются. Ладно, пусть так, сейчас речь не о том. Я сел в метро на станции «Сен-Мишель» и тут же стал вспоминать о Лэн, ребятах и увидел свой квартал. Как сел, так сразу стал вспоминать о них. Но в то же время понимал, что я в метро и что почти через минуту оказался на станции Одеон, замечал, как люди входят и выходят. И я снова стал вспоминать о Лэн и увидел свою старуху — вот она идет за покупками, — а потом увидел их всех вместе, был с ними — просто чудеса, я давным-давно такого не испытывал. От воспоминаний меня всегда тошнит, но в тот раз мне приятно было вспоминать о ребятах, видеть их. Если я стану рассказывать тебе обо всем, что видел, ты не поверишь — прошла-то, наверно, всего минута, а ведь все до мелочей представилось. Вот тебе только для примера. Видел я Лэн в зеленом платье, которое она надевала, когда шла в Клуб-33, где я играл вместе с Хэмпом. Я видел ее платье, с лентами, с бантом, с какой-то красивой штучкой на боку, и воротник… Не сразу все, а словно я ходил вокруг платья Лэн и не торопясь оглядывал. Потом смотрел в лицо Лэн и на ребят, потом вспомнил о Майке, который жил рядом в комнате, — как Майк мне рассказывал истории о диких копях Колорадо: сам он работал на ранчо и выпендривался, как все ковбои…