Что за предчувствие забилось в правом колене Чичерина? Что за прямое преобразование боли в золото?
— Вы на самом деле такой мерзавец или притворяетесь? Вы действительно торгуете болью?
— Болью торгуют врачи, но никому и в голову не придет упрекать их за это благородное призвание. А едва Verbindungsmann потянется к замку чемоданчика с образцами, все вы с воплями разбегаетесь. Ну что — среди нас вы почти не найдете наркоманов. В медицине их полно, а мы, торговцы, верим в истинную боль, в истинное освобождение — мы рыцари на службе у этого Идеала. У нас на рынке все должно быть взаправду. Иначе мой работодатель — а наш химический картельчик есть модель для самой структуры наций — заблудится в иллюзии и грезе, и настанет день, когда он низвергнется в хаос. И ваш работодатель тоже.
— Мой «работодатель» — Советское государство.
— Аа? — Вимпе сказал «есть модель», не «будет». Удивительно, что они договорились досюда, если, конечно, договорились — с такой-то разницей убеждений и вообще. Вимпе, вместе с тем, намного циничнее, он бы сумел признать и побольше правды — у него порог неловкости выше. Может, он безгранично терпим к чичеринскому красноармейскому изводу экономики. Расстались они и впрямь на дружеской ноге. Вскоре после того, как Гитлер стал Канцлером, Вимпе перевели в Соединенные Штаты («Химнико», Нью-Йорк). Их связь с Чичериным, если верить гарнизонным сплетникам, на этом прекратилась — навсегда.
Но это все слухи. Хронологии их верить нельзя. Везде ползучие противоречия. Идеально, чтобы скоротать зиму в Средней Азии, если вы не сам Чичерин. А если вы — он, ну что — тогда положение ваше скорее незавидно. Не так ли. Зиму коротать придется на одних, считай, параноидальных подозрениях касаемо того, почему вообще вы здесь оказались…
Из-за Энциана, наверняка из-за него, проклятого. Чичерин был в Цент-рархиве, листал документы, дневники и судовые журналы эпического обреченного перехода адмирала Рожественского — некоторые и через 20 лет не рассекречены. И он теперь знает. А если все это есть в архивах, то знают и Они. Половозрелых барышень и германских торговцев дурью довольно, чтобы отправить человека на восток в любой исторический период. Но Они будут не Они, Они будут не там, где есть, без чуточки Дантова представления о репрессалиях. Может, простой талион и сгодится для военного времени, но вот политика между войнами требует симметрии и более элегантного понятия о справедливости — вплоть до чуть декадентского маскарада под милосердие. Это посложнее массовой казни, потруднее, и удовольствия поменьше, но тут комбинации, которых Чичерину не видно, охватом во всю Европу, а то и весь мир, их между войнами нельзя сильно расшатывать…
Выходит так, что в декабре 1904 года вице-адмирал Рожественский, командующий эскадрой из 42 русских боевых кораблей, на всех парах зашел в порт Аюдериц на юго-западе Африки. В самом разгаре Русско-японская война. Рожественский держал путь в Тихий океан на выручку другому русскому флоту, на много месяцев запертому японцами в Порт-Артуре. С Балтики, вокруг Европы и Африки, затем поперек всего Индийского океана и на север, вдоль последнего азиатского побережья: это плавание станет одним из самых эффектных в истории — семь месяцев и 18 ООО миль, до того самого дня в начале лета, в водах между Японией и Кореей, когда и где некий адмирал Того, сидевший в засаде, выплыл из-за острова Цусима и, не успели сумерки сгуститься, вручил Рожественскому его жопу на блюдечке. До Владивостока добрались только четыре русских корабля — почти все остальные потопил коварный япошка.
Отец Чичерина служил канониром на флагмане — «Князе Суворове». Эскадра задержалась в Людерице на неделю — пытались бункероваться. Переполненную бухту трепали шторма. «Суворов» постоянно заваливался на свои бункеровщики, срывая обшивку с бортов, 12-фунтовые орудия выходили из строя. Налетали шквалы, жирная угольная пыль вихрилась и липла ко всему — что к людям, что к стали. Команда трудилась круглосуточно, по ночам на палубе устанавливали прожекторы — таскали мешки с углем, полуослепнув от яркого света, ворочали лопатами, все в поту, кашляли, ворчали. Кто-то сходил с ума, некоторые кидались кончать с собой. После двух таких суток Чичерин-старший ушел в самоволку и на глаза не показывался, пока все не закончилось. Нашел девчонку гереро, потерявшую мужа в восстании против немцев. Сходя на берег, он такого не планировал — даже не мечтал. Что он вообще знал об Африке? В Санкт-Петербурге у него остались жена и ребенок, который едва научился переворачиваться. До сих пор дальше Кронштадта Чичерин-старший не бывал. Ему просто хотелось отдохнуть от нарядов, от того, к чему все дело шло… от того, что собирались ему сообщить черно-белые уголь и дуговой свет… бесцветье, и к нему примешивается нереальность — однако нереальность знакомая, она предупреждает: Все Это Инсценировано Для Того, Чтоб Посмотреть, Как Я Поступлю, Поэтому Неверный Шаг Недопустим… в последний день жизни, когда к нему со свистом понесется японское железо с кораблей так далеко в дымке, что и не разглядишь, он подумает о медленно обугливающихся лицах тех, кого считал знакомыми, о людях, что превращаются в уголь, древний уголь, посверкивающий каждым своим кристалликом в сиплом потрескивании «свечей Яблочкова», каждая чешуйка — точное попадание… заговор углерода, хотя «углеродом» Чичерин-старший его никогда не определял, то была сила, которой он избегнул, ощущение чрезмерной бессмысленной власти, что течет не туда… в ней он чуял Смерть. А потому дождался, когда корабельный старшина отвернется, чтоб прикурить папироску, и просто ушел — все они были слишком черны, искусственно черны, сразу и не заметишь, что кто-то слинял, — и на берегу обрел честную черноту серьезной девушки-гереро, которая показалась ему живительным глотком после долгого заточения, и остался с нею на краю плоского горестного городка, у железной дороги, в однокомнатной хижине из тонких деревцев, дощатых ящиков, тростника, грязи. Дуло дождем. Кричали и отдувались поезда. Мужчина и женщина не вылезали из постели и пили «кари» — его гонят из картошки, гороха и сахара, а на гереро это слово значит «питье смерти». На носу было Рождество, и он отдал ей медаль, полученную за какие-то артиллерийские учения давно, еще на Балтике. К тому времени, когда он ушел, они выучили имена друг друга и по нескольку слов на соответствующих языках — боюсь, счастливый, спать, любовь… начала нового наречья, пиджина, на котором, быть может, только они двое на целом свете и говорили.
Но он вернулся. Его будущее зависело от Балтийского флота, этого ни он, ни девушка не оспаривали. Шторм унесло, море покрылось туманом. Чичерин запыхтел прочь, запертый в темный и вонючий кубрик ниже ватерлинии, хлестал рождественскую водку да все брехал про то, как куролесил там, где не качает, на краю сухого вельда, сунув елду в то, что потеплее будет да подобрее одинокого кулака. В россказнях его она уже превратилась в знойную туземную девку. Морская байка, старая, как мир. Рассказывая, он переставал быть Чичериным, а становился одноликой толпой и до, и после себя, заблудшей, но отнюдь не бессчастной. Девчонка, может, и стояла на каком-нибудь мысу, провожая взглядом серые броненосцы, что один за другим растворялись в тумане Южной Атлантики, но — пусть вам тут заблагорассудится услыхать пару-другую тактов из «Мадам Баттерфляй» — скорее всего она отправилась куда-нибудь на заработки или спала. Нелегко ей придется. Чичерин оставил ее в тягости, и дитя родится через несколько месяцев после того, как наш канонир под вечер 27 мая пойдет ко дну там, откуда уже виднеются крутые утесы и зеленые леса Цусимы.
Немцы зарегистрировали рождение и отцовское имя (он это имя ей записал, как полагается у моряков, — сообщил, как его зовут) в центральном бюро в Виндхуке. Вскоре матери и ребенку выписали подорожную, чтобы вернулись в деревню своего племени. В переписи населения, проведенной колониальным правительством, дабы выяснить, сколько туземцев они положили, сразу после того как бушмены вернули Энциана в ту же деревню, значится, что мать его скончалась, но имя в документах сохранилось. Германская виза Энциана, датированная декабрем 1926 года, а впоследствии прошение о предоставлении немецкого гражданства тоже хранятся в берлинских архивах.
Побегать за всеми этими бумажками Чичерину пришлось дай боже. Для начала — лишь обмолвка-другая в документах Адмиралтейства. Однако то была эпоха Феодоры Александровны — этой, в лайковом исподнем, — и с доступом у Чичерина все было чуточку получше, чем сейчас. Кроме того, в действие вступил Рапалльский договор, поэтому в Берлин открылось сколько угодно ходов. Эта чудная бумаженция… в миг тошнотворнейшего самовозвеличивания ему предельно ясно, как у его однофамильца и убитого еврея вышло учинить такой затейливый театр в Рапалло — с единственной истинной целью довести до сведения Вацлава Чичерина существование Энциана… гарнизонная жизнь на востоке, как и некие наркотики, такое проявляет до изумления наглядно…