— Ему ничего не сказал. А мне, за то, что легла с парнем до свадьбы, назначили епитимью — шестьдесят раз переписать текст: «Viešpatie Jėzau, mano Gelbėtojau».
— Тебе повезло. Вот к моей матери жених даже в костел не пришел. Может, это и к лучшему, а то был бы я сейчас молодой пан Конопка, а мать — пани Конопчина.
Кунигас захлопнул книгу и отправился в ризницу, мы остались одни, и я сразу притянул Зою к себе и стал гладить ее по голове.
— Волосы портятся от снега с сажей, — она поежилась, — придется снова мыть, когда придем. Все в этой стране или мокрое, или холодное. Или бессовестное. Зачем ты здесь живешь?
— А я помню, как мать сушила волосы над газовой плитой, — сказал я зачем-то. — Низко наклонялась и трясла головой. Мне казалось, что однажды они вспыхнут и мать сгорит прямо на моих глазах, синим пламенем, останется только горячее пятно на полу.
— Твоя мать нипочем не сгорит, — хмуро сказала тетка. — Но я знаю место, где ей придется гореть наверняка. В первом поясе девятого круга. Или в третьем.
— За что ты ее не любишь?
— Глупости. Я всех люблю. Я даже тебя люблю.
Она покосилась на кунигаса, выходящего из галереи, что ведет к бернардинцам, крепко взяла меня за уши и поцеловала в губы. Потом отодвинулась, засмеялась, провела мне пальцем по носу и поцеловала еще раз. Вот оно! Голландский табак! Можжевельник!
Слушай, сегодня я перечитал это письмо и понял одну вещь, нет — две вещи.
Письмо это — чистой воды отмазка, с таким же успехом я мог бы писать чугунному памятнику Барборе Радзивилл. Я пытаюсь нащупать в прошлом какие-то потерянные, ушедшие под воду концы, чтобы понять, как вышло, что я оказался на этих галерах, и почему мои боги — ведь есть же у меня какие-то боги? — махнули на меня рукой. Нет, не так. Не в концах дело, дело в том, что не хватает смысла, а раньше он был. По крайней мере, что-то брезжило. Потому что ты смотришь назад, сказал я себе надменным голосом Лилиенталя, вот почему. Ты лорнируешь горящую сцену своей юности, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете или, что еще глупее, сделать выводы. Если бы ты знал, что сидишь как раз на сцене и огонь уже подобрался к твоей заднице, ты бы шевелился побыстрее.
И вторая вещь, Хани, — я не слишком уверен, что ты получишь это письмо. Сказать по правде, у меня есть только один адрес Ханны Паанема, да и тот сомнительный. Я нашел его в социальной сети, вернее, Редька для меня нашел. Нашел и содрал с меня за услугу две двадцатки и верблюжий шарф.
* * *
...нужно вредить плохим певцам, перерезая им глотки, чтобы они не устраивали сборищ.
Несколько дней — с тех пор, как меня водили в морг — я боялся даже наткнуться на мысль о Лютасе, обходя ее, будто колодец с мертвой водой. Меня мучил стыд, потому что я так долго думал на него, а он лежал в длинном ящике с биркой, с глазами, покрытыми изморозью, как стекло зимнего троллейбуса.
Его убили в Эшториле потому, что там я назначил ему встречу. Простейший scenario: я должен был уткнуться в запертую дверцу сейфа, опечалиться, тихо отправиться в отель и лечь спать до полуночи. Мне было велено ничего лишнего не трогать, работать в перчатках, уходить немедленно. А я что сделал? Битый час просидел в хозяйском кресле, потом открыл витрину, натоптал и наделал шуму, а потом испугался полиции, помчался домой и закрылся там на несколько дней, окутавшись веселящим дымом. Нет, не сразу помчался домой. Я еще наглотался кофе до одурения, поджидая своего друга в «Ди Маре» и перебрав в уме всю слабую литовскую матерщину. Лягушка, уж, свинья.
И вот здесь, Хани, у меня возникает вопрос: тот, кто застрелил Лютаса, заранее знал, что подставит именно меня, или услышал обо мне впервые от того же мадьяра? Есть у нас подходящий парень, сказал мадьяр, зовут его К.К., вот уж кто лох из лохов, мы его долго пасли, четыре недели угробили, а он оказался самым бедным лохом во всей Альфаме. Можете взять его себе за небольшую плату. И еще вопрос: они послали меня на побережье, потому что Лютас должен был там оказаться именно семнадцатого, или наоборот — он сам сказал им, что встречается там со мной, и тем обозначил место и время своей смерти?
Нет, первое не годится. Затевать всю эту маету с ограблением только для того, чтобы заманить меня в приморскую деревню? Absurdo. К тому же каменных дырок и прочих отверстий хватает и в столице, взять хотя бы сочащееся нефтью, вязкое и тинистое дно залива.
Нет, не годится. Зато годится второе: мое письмо Лютасу сработало, как боёк, ясно было, что мы оба будем в нужном месте в нужное время, чего же еще желать? Загоняй патрон в патронник и — банг, банг! В таком случае я сам припутал убийство друга к своему приезду в Эшторил — вписался в чужой сюжет, дал зацепку тем, кто взломал его почту или, скажем, подслушал разговор. Кредиторы или просто мокрушники, какая разница? Его вычислили и убрали те, кому он здорово досадил. Снял в одном из своих фильмов чью-то жену или дочку, например. Нет, скорее речь идет о невыплаченном долге. Так или иначе любая смерть сводится к невыплаченному долгу, это я как историк тебе говорю.
Выходит, Лютас приехал на нашу встречу и пошел побродить по берегу, а там его перехватили пацаны, резвые как ахалтекинцы, отвезли за город, убили и сбросили со скалы? Через несколько дней мне принесли пистолет вместе с толстой пачкой двадцаток — до сих пор живу на то, что успел вытащить из этой пачки. Думаю, что инспектор живет на остальное.
И здесь возникает еще один вопрос. Чем я так подходил на роль убийцы? Тем, что давно знаком с жертвой, тем, что показал себя полным кретином в деле с Хенриеттой, или — тем, что я подозрительный иностранец, которого быстро депортируют с глаз долой и закроют дело? Если сложить эти три пункта вместе, то получится одна, довольно жирная причина, между прочим.
Я бедный, свирепо угнетаемый малютка, и у меня в жизни так мало удовольствий. Где я это читал? И почему глаза у меня все время на мокром месте, палец покажи — и разрыдаюсь? Раньше я капал в глаза «натуральные слезы» из аптеки, потому что роговица вечно сохла, будто на ярком солнце. За это Лилиенталь дразнил меня ликантропом и говорил, что Бог мало меня мучает и что я непременно заплачу, когда он возьмется за меня как следует, загонит в самый угол моей проволочной, будто собачий загон, самоуверенности и отметелит по первое число.
Человеку свойственно плакать, сказал Ли, это его способ разговаривать с Богом, а те, кто не умеет или не решается, подобны людям, пишущим дневники вместо того, чтобы заорать во всю глотку. Если встретишь такого человека, пако, так и знай — это либо нищий, притворяющийся немым ради денег, либо жалкий ненавистник, давший обет молчания.
— А как же писатели? — спросил я.
— Редкий случай, когда оба варианта совпадают.
Это было года два назад, в начале зимы, мы разговаривали у меня на террасе, глядя на засыпанную редким, быстро чернеющим снегом улицу. Я запомнил этот день, потому что Ли смог забраться на самый верх, опираясь только на мою руку и на палку, и еще — потому, что мы грызли сухари с изюмом, подсушенные Байшей в духовке, и говорили о библейском хлебе. Лилиенталь сидел в качалке, я притащил ее из столовой, ноги его были укрыты пледом, а голова замотана желтым шарфом, будто у китайского бунтовщика.
— Отпускай хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней опять найдешь его, — я первый раз слышал, чтобы Ли цитировал Библию, и насторожился. — Такие, как ты, думают, что речь идет о добре, верно?
— Ну да. Это значит — сделай добро, и оно к тебе возвратится.
— Вот тут ты и попался, — он торжествующе постучал палкой по перилам. — Добро не надо делать, оно уже есть. Ты ведь не говоришь: сделай лес, сделай реку Тежу, сделай голубоногую олушу! А чтобы сделать зло, нужно совершить усилие, отсюда следует, что хлеб — это зло.
— Но я говорю: сделай музыку, сделай стих, сделай одолжение!
— Это не добро, а его отражение в твоей голове, пако. Добро и зло нельзя сравнивать, потому что первое — это субстанция, а второе — всего лишь категория. Это все равно, что сравнивать снег на этих перилах с холодной праздностью твоей служанки.
Не уверен, что перевожу слово в слово, мне не всегда хватает запаса слов, чтобы цитировать Ли, зато русский у меня, если верить Зое, на удивление хорош. Ей, между прочим, понадобился год, чтобы заговорить на португальском, а мне — всего несколько месяцев, как будто я проглотил на ночь пилюлю и проснулся уже с verbos defectivos и verbos abundantes в голове.
Ты ведь догадалась, Хани, что я пишу здесь по-русски ради тебя, другого выхода у нас нет, хотя я подозреваю, что русский тебя тоже не слишком радует. Впрочем, не бери в голову, скоро языки вообще перестанут существовать, какая-нибудь лысая голова из Силиконовой долины изобретет универсальный логос, и мир разом обеднеет и высохнет, как индейская тсантса над очагом.