Бессмертный кашляет.
— По-моему, он устал, — встревает мадам Дени. — Вчерашний театральный триумф отнял у него последние силы.
— Вы правы, — соглашается наш герой, поднимаясь.
— Нет-нет, мы забыли главное, друг мой. Какова она во плоти? Северная Семирамида?
— Императрица?
— Катрин.
— Катрин?
— Так я ее называю. Знайте, что я люблю ее, мсье.
— Но вы же никогда ее не видели.
— Между нами космическая связь. Судьбоносное притяжение. Электричество. Магнетизм.
— По-видимому, это имеет отношение к власти…
— А я никогда не презирал власть. Я помог ей эту власть обрести. Я хотел сделать ее великой.
— Она стала великой.
— Но каково это — видеть ее въяве, стоять перед ней?
— И снова я должен исповедаться перед вами. Это было ни с чем не сравнимое ощущение. Я приехал в дикую Россию из свободной Франции, приехал рабом. Но покидая ее страну рабов, я чувствовал себя свободным человеком. Я тоже любил ее…
— Вы? И вы были допущены к самому алтарю?
— Был.
— Вы целовали ее?
— Да, мсье.
— Вы прикасались к ней?
— Oui, мсье.
— И чего же вы касались, чего? Ее рук? Или, может быть, бедер?
— Oui.
— Вы бывали в ее опочивальне?
— Бывал, мсье. Я проходил через залы Эрмитажа — и засовывал письма ей под подушку.
— Что-о?! Вы касались ее… подушки?
— Дядя, пожалуйста, — чуть не плачет мадам Дени, — вам нельзя волноваться.
Философ смотрит на фернейского мудреца, а тот с горечью глядит на него из глубин своего кресла.
— Вы были ее фаворитом?
— Одним из многих. Но при расставании она одарила меня столь щедро, что я даже смутился.
— Одарила? Чем одарила?
— Много чем. Отдала мне свою чашку с блюдцем. Не сомневаюсь, что при желании я мог бы опустошить российскую казну.
— Разве это называется «одарила»? Быть может, вы не знаете, но много лет из Петербурга в Ферней шли целые караваны, — похваляется Бессмертный. — Она слала мне золото, драгоценные камни, серебро. Даже перстень, на котором собственной ее рукой был выгравирован…
— Перстень? Как вот этот, у меня на пальце?
— Похож немного. Это было как в сказке из «Тысячи и одной ночи». Не успевал прибыть один караван верблюдов, как за ним уже спешил следующий.
— Кстати, вы действительно советовали ей воевать с Мустафой? И с Польшей, кажется, тоже?
— Боюсь, насчет Польши она ввела меня в заблуждение.
— А Турция как же?
— Наверное, не стоило мне писать таких вещей. Но она свела меня с ума.
— Она прославляла вас, вы ее. Любовное заигрывание на почтительном расстоянии.
— Вы знаете об этом больше моего. Вы там были. Вы наслаждались ее обществом и расположением. Я завидую вам, Дидро. Мне надо было ехать, а не вам. Это не просто наслаждение, друг мой, это религиозное действо, ритуал. Как я мечтал об этом: подойти к алтарю, протянуть руку к жертвеннику…
— По-моему, она этого не хотела.
— Она неоднократно звала меня.
— Да, но Мельхиору Гримму она велела не допускать вас. Она боялась, что ваши фантазии не выдержат встречи с реальностью. Помните, в одном из ее посланий? «Вашу Катрин лучше наблюдать издали». Я думаю, она права.
— В конечном счете она получит нас обоих, — пожимает плечами фернейский мудрец. — Запомните мои слова: скоро я тоже поеду в Россию — и возлягу рядом с императрицей. Очень скоро: сразу же как умру.
— Ах, дядя! Перестаньте, пожалуйста, не смейте даже думать об этом, — кудахчет племянница. — Мсье, вы встревожили его. Не понимаю, о чем вы только думаете. Почему вы с ним так разговариваете? Не пора ли вам покинуть нас?
— О да, мне пора, мои превосходные швейцарские часы, подарок Ее Величества, никогда не лгут, — отзывается наш герой, вынимая фернейские часы.
Через месяц прославленного на весь мир мыслителя действительно не стало. В Россию его тело не повезли, а под покровом ночи посадили в повозку, запряженную шестеркой лошадей, и вывезли из Парижа: священники отомстили ему за безбожную жизнь, и Аруэ Вольтер до сих пор не дождался настоящих похорон и скитается по свету…
Игра близится к безрадостному концу. Через месяц — новая смерть: нежданно-негаданно сошел в могилу Руссо (тоже создание нашего героя). На этот раз могила на Тополином острове посредине озера в Эрменонвилле. И сколько слез, сколько причитаний — еще бы, ведь это Жан-Жак, он жил сердцем, а не головой: «Матери, старики, дети, искренние сердца и чуткие души! Ваш друг спит вечным сном под этим могильным камнем». Вот и Мария-Антуанетта здесь — платочек к носу; так оплакивает нация всеми любимых сказочных принцесс. На могилу кладут его «Исповедь» — книгу, возвысившую его и его друзей. За могилой Руссо лежат его исповеди, книга, где он делает его собственные возвышения и распоряжения для всех своих друзей.
Вольтер, Руссо: это конец, уходит эпоха, пора закрывать лавочку. Личность, неповторимая человеческая личность, единственная причина всего, включая существование самого космоса, вскоре тронется в дальний путь — и приведет он, возможно, в пустоту, в ничто.
Проходит время. Все сильнее горбится его спина. По ту сторону океана американцы завершают свою революцию. Россия все сильней теснит Турцию; из Петербурга приходят порой — один-два раза — маленькие подарки, и ничего боле. Слабеет зрение, мучает одышка. Ноги становятся все худей, трясутся и не слушаются, а сердце, уставшее от своей благородной работы, бестолково трепыхается в груди. Оставшиеся после Вольтера и Руссо книги и бумаги куплены и увезены на север. Вскоре его рукописи тоже будут вытащены из ящиков, книги сняты с полок и упакованы — труды всей его жизни отправятся далеко-далеко. Они станут его некрологом, надписью на могиле — а потом Потомство вынесет свой вердикт. Пора привести все в порядок, убедиться, что написано все, чему надлежит быть написанным. Заходя в кафе и наблюдая за шахматистами, он приглядел четырех юных переписчиков, привел их к себе и засадил за работу. Теперь они сидят — каждый за отдельным столом, — и перед каждым тысячи разрозненных страниц: заметки, наброски, чертежи, письма. Закончив со своей стопкой бумаг, переписчик передает ее соседу, а тот в обмен отдает свою. Копии делаются с копий, переписывается то один, то другой вариант произведения, и никто уже не понимает, где оригинал, а где копия, и не в силах разобрать, что есть что и что к чему.
И вот наступает время неожиданных визитов и многозначительных вестей с севера, из Петербурга. Всего за несколько месяцев три неожиданных гостя посетили его обиталище. Первым является мужчина, белокурый, огромный, как медведь; он похудел, глаза смотрят виновато и напряженно. Сперва Философ не узнает его, но, вглядевшись в знакомые черты, догадывается: перед ним Григорий Орлов, некогда — пока гордость не завела его слишком далеко — самый могущественнейший человек в России, лучший любовник Ее Величества. Наш герой отлично помнит: десять лет назад Григорий ненавидел его и пытался выжить из Петербурга. А теперь он желает поговорить. Они проводят вместе несколько замечательно приятных вечеров, и все они напоены ароматом одной и той же женщины. Орлов измучен, призраки одолевают его — призрак недавно умершей жены и указующий на него обвиняющим перстом дух царя Петра Третьего. На том свете всем известно, что он совершил, — известно, впрочем, и на этом. Орлов пересказывает Философу странные и дикие слухи. Будто бы со смертью Григория Потемкина вкусы императрицы изменились. Теперь в Ночные Императоры она берет только неоперившихся юнцов: вот почему дальновидная княгиня Дашкова, давно впавшая в немилость и высланная из страны, скитается по Британии и Ирландии и пичкает своего сынка отборными европейскими знаниями в надежде потом пристроить его в царскую опочивальню.
Вылепив на прощание этот отравленный злобой пирожок, желчный Орлов продолжает свой путь (который приведет его прямиком в желтый дом). Не успевает он уйти, появляется сама княгиня Дашкова. Она остановилась в «Китайском отеле» и заказала свой бюст — разумеется, все тому же Гудону. С ней ее сын, англичанин с головы до пят, коротко стриженный, подтянутый, совсем еще ребенок. Философ рад встрече, с удовольствием беседует с княгиней, приглашает ее к обеду. Справляется о статуе Фальконе: закончена ли наконец работа, снята ли парусина.
— Я видел ужасный сон, — признается он. — Мне снилось, что подломились тонкие копыта и Всадник рухнул на землю, раздавив всех стоящих под ним.
— Нет, дорогой Дидро, Всадник не рухнул, он прекрасен. Монумент установили прямо на Сенатской площади. Собрался весь Петербург. Не было только самого Фальконе. Может быть, вы видели его?
— Отнюдь, — качает головой Философ. — Говорят, он в Севре, занялся фарфором, а скульптуру забросил.