К полуночи появились двое рядовых – большой и маленький – и привели с собой двух молодых немок с дрожащими губами и кричащими глазами, их впихнули в гостиную и повалили на стол. Все началось при криках и стонах девушек, а закончилось при их полном молчании. Папа не мог сказать, что было хуже. Во время этого десятикратного изнасилования он сидел в сторонке, уставившись на свои пальцы: пять и пять. Рука ученого превратилась в руку гладиатора. Может, он первый исландец за восемь веков, ставший таким… убийцей. Он кого-нибудь убивал? Да, видимо, в сражении на Днестре, в том самом первом. Вдруг в кухню вошел Дмитрий, он подтянул штаны и плюхнулся на сидение возле уставленного стаканами стола, покачал головой и сказал сам себе:
«Ne mogu, nikak ne mogu… не могу, и все тут… вот черт… это… зараза проклятая… – затем он посмотрел на папу и протянул ему стакан. – А вот пить могу! Водяру их чертову пить могу, а вот баб их проклятых ***ть не могу! Германия – зараза мерзкая! Чтоб ей пусто было! Nastrovia!»
Папа поднял стакан.
«А ты все молчишь, Ганс. Ты что, язык проглотил?»
«Какой язык?»
Разумеется, в минувшем веке это было большим преимуществом: пройтись по Берлину весной 1945-го и насладиться красотой разрушения. И свободой отчаяния.
Глазам предстал скелет города. Зияющие глазницы окон, голые ребра, изломанные кости. Солнце светило сквозь еще не рухнувшие каменные стены. Целые кварталы превратились в каменные холмы, а улицы – в низины между ними. Зато в парках Бог все еще продолжал свои безвкусные розыгрыши: одел деревья листвой, вытащил из-под земли цветы и украсил все это поющими птицами.
Через улицы перебегали существа в черном, напоминающие крыс, и все они занимались тем же, чем и я: поиском съестного. Вдали поднимались черные столбы дыма, и где-то рядом война шипела, будто раненый дракон, загнанный в тупик. На углу лежал ничком солдат в нарядной униформе, а у стены спала сидя старуха, облепленная мухами. На третьем этаже из окна вырывалось пламя.
Порой слышалось, как обрушивается целый квартал, а сирены воздушной тревоги завывали, но никто не слушался их зова. И временами слышалась гармоника – этот выносливый инструмент, который всегда оказывается рядом в великие моменты в жизни Европы.
Из-за угла показался танк и стал протискиваться в переулок, словно доисторическое пресмыкающееся, но никто не обратил внимания, что на нем изображено – крест или звезда. Справа в гусенице застряла человеческая рука: она торчала пальцами наружу и двигалась по кругу, вверх-вниз по дороге, словно трагикомичный сигнальный флажок. И все мы были, как этот город: выбившиеся из сил, захваченные безразличием, которым обычно сменяется длительная усталость. Когда ты годами боролся за то, чтобы пережить день, а победа уже близка, – тебе вдруг становится глубоко наплевать на свою жизнь.
Я перелезала через разрушенные стены. Все эти две тысячи человек, с которыми я познакомилась на пути через Польшу, я потеряла. А здесь я не могла рассчитывать на приют ни в одном доме – хотя бы потому, что домов как таковых здесь не осталось. И все же я была богаче многих: у меня был мой план и деньги на проезд, имя американца и редкостная жемчужина в кармане. Вероятно, я была самой богатой девушкой в Берлине.
Я расспрашивала, как добраться до нужной улицы. Весь квартал был сплошной грудой кирпичей. Сгорбленная женщина прочесывала развалины магазина в поисках съестного, но когда я задала свой вопрос, она подняла глаза и разбитогубо проговорила, указывая на груду камней: «По-моему, Бюльштрассе была вон там, где стоит этот дом». Каменный дом с плоской крышей возвышался вдалеке среди этих груд, словно загородный особняк в горах. Весеннее солнце светило на весь этот кошмар, будто это хозяйка дома в разгар ночного веселья зажгла свет, который во всю злую мощь озарил лужи рвоты и осколки стекла. После долгой зимы солнечная погода приятна, но сейчас она раздражала меня, как и пение этих несносных птиц. Я побрела к дому по исландским валунам. Вот он стоит: двухэтажный, классического стиля, с побитыми стенами и двумя колоннами при входе. Перед крыльцом из четырех ступенек возвышался часовой в длинной шинели.
Этот немецкий солдат был громадного роста, но по всей видимости, он был из тех недалеких, которых держали дома, совсем как Ганс Чурбан на Гамбургском вокзале. Он достаивал здесь последние военные дни и потел на солнце: с каски вниз сползали капли. Я спросила, не здесь ли Пуль-штрассе, 14, он ответил: «Да». «А Хауптманн здесь?» Он ответил: «Нет». Швед-бородавочник заверил меня, что псевдоним того американца – Герхард Хауптманн.
«Здесь живет человек по имени Герхард Хауптманн?»
«Нет».
Я задумалась.
«А американец по имени Скьюингтон?»
«Нет».
Но я смекнула, что он говорит неправду, и, немного поканючив, наконец извлекла из кармана деньги на проезд до Исландии со следующим американским пароходом, домой. Вот, это не какая-нибудь нищая сирота пришла, а сознательная личность, которая в состоянии уплатить полную цену за билет. Я протянула раскрытую ладонь и показала рослому солдату итальянскую жемчужину-матку времен Казановы. Радуги сверкали на солнце, великолепие было таким же неподдельным, как и прежде. Он ухватил жемчужину с моей ладони и сунул себе в рот, попытался разгрызть, но в итоге проглотил.
Ночь я провела в ближайшей куче кирпичей. Поиск еды ни к чему не привел: сегодня меня попотчевали только глупостью солдата. Может, мне стоило порадовать его гранатой? Нет, он, наверно, проглотил бы ее с такой же отрешенностью, как и мою славную жемчужину – против такой непроходимой тупости никакое оружие не действует.
Я немного поплакала в темноте, произнесла «мама» дрожащими губами, дважды – вслух. В том, чтоб слышать это слово хоть из чьих-нибудь уст, крылось небольшое утешение. Даль ответила мне двумя вспышками на восточном краю неба и соответствующими раскатами грома чуть спустя. Я подумала, что это разрывы, но это, разумеется, были молнии, потому что вслед за этим пошел дождь.
Я заползла под обрушенную стену, один край которой лежал на прочно стоящем на земле обломке дома, так что получилась крохотная нора, устланная каменной пылью и затхлостью. Разумеется, ночевать под этой каменной плитой было рискованно: тут все снова могло рухнуть, но из двух зол уж лучше было погибнуть, чем промокнуть. Я легла на бок и ощутила, как у меня болят все кости, какие они усталые, когда легли на этот камень, – словно орудия, в которых появился усталостный износ металла; разумеется, это первый признак скорой смерти, и я уставилась в дождливую тьму оголодавшими глазами, словно зверь неизвестной породы, одетый в пальто. Вода точила камни – и не только камни – со всей силы.
Под конец я заснула и, если честно, спала на удивление хорошо, так хорошо, что даже удивилась, когда проснулась. Когда я выползла из своей норы, слегка промокшая сбоку, я не сразу осознала, где я, и на краткий миг ощутила блаженство, но потом меня опять приписали ко Второй мировой. Тогда было, наверно, всего пять или шесть утра, потому что небо на востоке рдело, а война еще спала, и птиц нигде не было.
Я присела на обломок камня, чтобы лучше рассмотреть с этой перспективы всю мою жизнь и увидеть: вот я сижу в грязном пальто и пыльной «обуви», с ржаво-красным шарфом на шее; девушка во цвете лет, проживающая четвертый месяц своего пятнадцатого года, с блуждающим взглядом и налитыми жизнью губами – прекрасная и совершенно свободная, совершенно изголодавшаяся, совершенно лишенная надежды.
Одна нога вытянута, другая – на камне, и я держу руку на колене. Классическая поза. Я напоминала античную статую какого-то девоподобного прекрасного юного бога, только я была живая, а мрамор как раз вокруг меня – все мертво: фундаменты домов, кучи кирпичей, обломки камня… Даже листва на кусте, торчащем из-под развалин, окаменела, и муха, сидящая на куске взорванных перил, высечена из камня. Все мертво, все тихо. Мир был пустым, а пустота была со мной. Я – европейский подросток на весенней заре жизни. И мне еще повезло, ведь наступила худшая в истории весна. Наследие поколений сравняли с землей. Все, над чем человечество трудилось, что возводило и к чему стремилось тысячелетиями, все, что привело меня в этот мир, – теперь было уничтожено.
А значит, все пути открыты, все возможно – и все-таки лишь одно: я нашла то русло в атмосфере, ту бороздку в этом рассвете, пролегавшую от меня в грядущее; русло, по которому должна была потечь моя жизнь, как вода, которая всегда ищет ближайшую дорогу вниз. Да… Вдруг меня обуяла глубокая уверенность, что этот красивый мраморный день приведет меня к погибели.