– Знаю я эту историю. Но это не Чуткин. Чувилин. Такой же прохвост! Невеста его, несчастная, так и не вернулась из лагерей. А этот и теперь сияет, как начищенный пятак. Все креатура Сенечки Петрова – страшная публика. Я их так и зову – птенцы гнезда Петрова. Что они лет пятнадцать назад творили, когда все эти страшные ждановские кампании проходили, – бр-р-р! Мерзость! В институте шестерых посадили – «за низкопоклонство». Особенно герой войны один отличался, некий Никитченко. И сейчас, конечно, процветают. Тот же Никитченко – вот-вот докторскую защитит. А там – компиляции из самых дурных штампов.
– Постой-постой. А Никитченко не Борисом Федоровичем зовут?
– Ну да, а что?
– Кажется, тот самый. Со мной во взводе был. Странно – добродушный такой силач…
– Твой добродушный силач самый отъявленный мерзавец. И большой к тому же дурак.
– Ох эти крестьянские дети! Думают, что пером водить легче, чем сохой, лезут не в свое… А ведь какой славный был малый! Не знаю, сидели б мы с тобой сейчас, если б не Борька.
– Если б не твой Борька, профессор Марковский бы не сидел. И Шура Шарлаго – он так живым и не выбрался из лагерей. Их взяли сразу после институтского собрания, где этот крестьянский сын, а по-моему просто погромщик, витийствовал.
– Святая простота. «Ибо не ведают, что творят…» А Сенька ведает и царствует над ними. Вот человек – ничего святого. Я его еще с университетских времен помню. А в двадцать втором удостоился с его стороны приглашения на кафедру. Это-то меня и отвратило.
– И напрасно. Вот так и прожил всю жизнь – все впустую, все в болтовню ушло! Подумаешь, цаца, одного негодяя встретил, и в кусты. Надо добиваться своего, прошибать лбом этих петровых, чуткиных, храпченок. Думаешь, мне легче было?
– Жизнь – борьба? Уволь, я и без борьбы нахлебался. Я, конечно, ничего не достиг, но вот видишь, до старости дотянул и сейчас, честно говоря, наслаждаюсь. После освобождения я живу чувством, что доплыл до высокого берега и взобрался на обрыв, откуда все видно. Мне теперь каждый день – Божий подарок.
– Вот пока ты в Божьи подарки играешь, в науке властвуют дураки и циники. Ты со своим талантом отдал ее им на откуп. Предал и свой талант, и литературу.
– За литературу я спокоен. Не я, так ты дойдешь до сути. А эти сенечки – да черт с ними, они обречены. Сенька, может, и догадывается об этом, потому такой злой.
– Они исторически обречены. А живем мы сейчас. И я хочу своими глазами увидеть их позор.
– Да ты и так видишь.
– Да, вижу, а подчиняться должна Сеньке – академику, проректору, заведующему кафедрой.
– Вот поэтому, Ада, я не стал связываться с наукой. Тот же Сенечка в свое время меня хорошо просветил на этот счет. Нет уж, как-нибудь без Фелицианова обойдется. Я не уверен в себе, в крепости характера. А из трусости и жадности славы Сеньки Петрова, Ермилова или какого-нибудь Корнелия Зелинского – избави Бог. Я еще в двадцать втором почувствовал такой поворот событий. И отскочил.
– А меня обрек. На борьбу в полном одиночестве. Почему я обязана работать за тебя? Высказывать твои мысли, развивать их, может, и извращать, но это уж в меру моих слабых способностей. Ты же лучше меня знаешь, что все мои статьи, диссертации и даже монография – все это твоя болтовня. Только у тебя эдакие мысли вслух без доказательств и системы так и остались сотрясением воздуха, а я каторжным трудом доводила их до ума и при этом еще вынуждена была всю жизнь то бороться, то терпеть унижения от всяких ничтожеств. Почему я за тебя должна проживать твою жизнь и исполнять твои обязанности?! С какой стати? Предназначение женщины, мне кажется, в другом.
– Ну мою жизнь легкой прогулкой тоже не назовешь.
– Ты сам виноват. Считай свои беды расплатой за трусость, бесхребетность и лень. Ты вроде чеховского Гаева. Только тот хоть удовольствие получил, леденцами успел насладиться, а ты… И жизнь впустую прошла, и горе мыкал понапрасну. А чего достиг? Что от тебя останется? Роман, который вы из-под палки писали? Так он давно в пепел обращен, а ты, единственный выживший, обязан был его восстановить. Тебе же это и в голову не пришло!
– Зачем? С какой стати?
– Затем хотя бы, чтоб от твоих сокамерников память осталась.
– Увы, это невозможно. И ты это должна не хуже меня понимать. После «Хладного Терека» другая жизнь началась – второй лагерь, полусвобода с еженощным ожиданием ареста… и «Терек» в ней уже тогда умер. А потом война. Тут уж не до романов. Другие сюжеты.
Георгий Андреевич был недоволен собой. Почему он должен оправдываться? Но вот интонация – предательская интонация, он не объясняет очевидную вещь, а оправдывается.
– Ты обязан был сохранить.
– Я бы посмотрел на тебя в том «Октябрьском», о котором тебе нынче таксист рассказывал. Там быстро отшибают память. Да и не в том дело. Цель этого романа сволочная. Обман лежал в основании. И мы ничего не могли с этим сделать. Вся беда нашего романа в том и была, что мы достигали убедительности. Мы оправдывали преступления. Тут чем лучше, тем хуже, в случае успеха наш «Хладный Терек» многих бы вверг в обман. Мы ведь органически не могли писать плохо, безграмотно. Нет, слава богу, что это произведение погибло. А истиной я и сам не владел. И до сих пор не владею.
– И прожил пустую жизнь. Эдаким лишним человеком двадцатого столетия.
– Пасть бы порвал тому умнику, который пустил в обиход этот дурацкий термин!
– Жо-орж, что за лексика! Но чтобы, как ты выражаешься, пасть порвать, надо Тургенева воскресить.
– Ну да, как я мог позабыть – «Дневник лишнего человека». Оттуда все пошло. Оттуда, да не туда. А за лексику прости – в лагерях не такого наберешься. Что ж, воскресить Ивана Сергеевича не мешало бы. Как он там восторгается своим изобретением! Вот воскресить и показать ему, как этих «лишних» в нашем веке в расход пускали. И жалеть не велено: они же «лишние». Тургеневский Чулкатурин, говоря их языком, сам признался! А у Бога нет лишних людей! И не было. И не будет. Ты умудрилась безнаказанно прогеройствовать и требуешь героизма от всех. А я не герой. Принципиально не герой. Я тихий человек, склонный к конформизму. До определенных, конечно, пределов. И Бог у меня – один. Свобода.
– Ну и достиг ты своей свободы? Тридцать лет то сидел, то ждал, когда посадят.
– Свободы-то я и достиг. Я никому ничем не обязан. Вот мое счастье. В наших условиях это, конечно, слишком дорогая роскошь, приходится платить. Зато мне повезло. Я не поволок за собой в лагеря ни одного человека. К сожалению, не могу признать этого своей заслугой. Не знаю, как бы себя повел, попади я туда первый раз лет на десять позже.
– А с чего ты взял, что никому не обязан? Кому много дано, с того много и спросится. А тебе дано было много, тебе дали талант. И не для того, чтоб зарывать его в землю. Мне твоих брошенных вскользь мыслей на две диссертации, десятки статей и монографию хватило. А ты… Что ты с собой сделал, Фелицианов?
– Остался свободным свидетелем. Конечно, это дорого мне обошлось, и бес тщеславия грыз душу, прикинувшись совестью…
– Нет, это совесть и была, не ищи оправдания.
– Не беспокойся, не ищу. Меня не убудет оттого, что мои мысли пошли гулять по свету под твоей фамилией. Явятся другие, может, ближе к истине. Выскажу вслух – кто-нибудь да подхватит. Я человек атмосферы. Сотрясаю воздух словами, как ты небось презрительно скажешь, а я не обижусь. Каким-то мистическим образом слова, выброшенные в воздух, остаются в нем. А потом оседают в чьей-то гениальной голове. В чьей – мне все равно. Мне важно оставаться свободным. Ты вот всю жизнь провела в борьбе, а я всячески от нее уклонялся. А взять твои статьи – сколько ты там, считаясь с обстоятельствами, Сталина с Лениным нацитировала? А я сумел этого избежать. Впрочем, прости, не хотел тебя обидеть, хоть ты и сама нарываешься. Я с какого-то времени стал бояться слов. Знаешь, это тютчевское – «Нам не дано предугадать…» В каком кошмарном сне Грибоедову могло присниться, что придуманная им участь Чацкого ожидает его доброго приятеля Чаадаева? И это было первое предупреждение господам литераторам. А Тургенев, тот же разве мог предугадать, на какие муки он обрек «лишних людей» всего век спустя после того, как написал свою несчастную повесть?