Фредерика так и поступила: она исчезла. Я вернулась в пансион и там проводила время в страданиях — это ведь тоже способ времяпрепровождения. Я прочла записку, которую она дала мне на станции, два листка бумаги двадцать на двадцать сантиметров, в клетку. Вязь ее почерка застыла на бумаге, словно ящерица, уснувшая на камне или на стене. Я долго и терпеливо училась копировать этот почерк, и в итоге мне удалось усовершенствовать само совершенство, создать строгую, безупречную подделку. Я читала эту записку, словно разбирая прихотливые извивы орнамента, похожие на волны. Она рассуждала на философские темы, а о нашей дружбе — ни слова. Такое выспренное, фальшивое, сухое, универсальное и в то же время камерное послание кто угодно мог написать кому угодно. В последней строке она писала, что нежно обнимает меня: пустая фраза, формула вежливости. Никогда мы с нею не обнимались, никогда не произносили слово «нежность». Эта записка была чем-то вроде проповеди, в ней мне приписывались определенные достоинства и в то же время — некоторая склонность к разрушению. Я не стала хранить эти два листка, точно драгоценную реликвию, не стала и рвать их той тревожной, мрачной весной, бросая обрывки в никуда. Какое-то время я носила их с собой в кармане, потом они смялись, бумага истрепалась и порвалась, чернила выцвели. Слова Фредерики подверглись тлению. Есть слова, которые надо бы отметить крестиком и выписать на память.
Начались пасхальные каникулы, и я вернулась домой, в гостиницу. Почтенные господа приглашали нас на обед, потом показывали диапозитивы, снятые во время путешествия, — живописные развалины, роскошные пейзажи и они сами на фоне всего этого. Это была пожилая супружеская пара, в высшей степени добропорядочные люди, из лучшего общества, богатые, скупые, но не до неприличия, оба они, особенно жена, всячески отгоняли от себя хорошее настроение и радость жизни — если в жизни случалась радость.
Жена, сухопарая, очень прямая, в длинных бесформенных платьях, с волосами, стянутыми в узел, не одобряла молодежь — это чувствовалось по наклону ее маленькой птичьей головки, по взгляду выцветших глаз. Муж не прочь был выказать добродушие и снисходительность, он раскрывал красиво вылепленные, пухловатые губы и смеялся от души, если было над чем смеяться, а глаза у него делались хитрыми, словно смех был частью какого-то коварного плана. В жилетном кармане он носил часы, принадлежавшие еще его деду или другому покойнику из его семьи. Он часто вынимал их и поглядывал на циферблат (казалось, он взвешивает время). Темный костюм служил ему уже не один год и сообщал его облику особую респектабельность.
В саду на берегу озера за сетчатой оградой бегала взад-вперед собака и яростно рычала. На следующее утро все было окутано молочно-белым туманом, и в этот день они пригласили отца с дочерью на прогулку по озеру. Жена с помощью служанки подготовила пикник. Все было рассчитано так, чтобы экскурсия получилась веселой и увлекательной. Об этом свидетельствовало выражение лица синьоры, наглядное воплощение чувства долга, когда она мрачно смотрела на скудные лучи солнца, словно подозревая их в саботаже. Через два часа экскурсия закончилась. Это были лучшие друзья моего отца.
С первого дня, как мы оказались в Бауслер-институте, мы не переставали мечтать о дне, когда покинем его. И вот этот день наступил. Наступил точно по календарю, но раньше, чем мы ожидали. Весна была в полном блеске и уже близилась к концу, луга запестрели цветами. Начались жаркие дни, подул фён. Появились первые островки выгоревшей травы. Окна постоянно были распахнуты, и в воздухе нависло чувство горечи и обреченности. Учебный год был на исходе. Однако в нашей жизни не происходило ничего. Моя соседка-немка все так же страдала от жары, сидя у окна.
Мишлин обещала всех нас пригласить к себе на виллу, собиралась устроить для нас балы. Она меняла наряды каждый день, и мы, полюбовавшись ее блузками, с огорчением смотрели на наши собственные, непритязательные, годные разве что для школы. Но наряды для Мишлин выбирал дэдди. Вскоре нам предстояло с ним познакомиться, однако он уже сейчас развлекал нас, потому что все остроты, какие мы слышали от Мишлин, были придуманы дэдди. Мишлин никогда не расставалась с ним. Отец незримо присутствовал в ней, казалось, она говорит двумя голосами, как чревовещатель. А мать? — спрашивали мы. О, мамы у меня нет. Может быть, она умерла? Ну, не совсем так, отвечала Мишлин. И если замечала, что какая-то впечатлительная девочка расстроилась, брала ее под руку. Успокойся, милая, никто не умер. Но в ее взгляде появлялась горечь.
Иногда я ходила на маленькую станцию в Тойфен, прислушивалась, и у меня в ушах снова звучал возглас Фредерики, короткое и обыденное «Adieu!». Так прощаются благовоспитанные дамы. Прощания ведут свой род из далекого прошлого, окружающий пейзаж засыпает их сушняком и пылью.
Мне не удалось хоть как-то выразить ей соболезнование по поводу смерти отца, которого для нее, возможно, никогда не существовало. Но тот, кого не существует, тоже может умереть. Именно по этой причине Фредерика рассталась с пансионом и со мной. Я не заметила скорби в ее глазах. Да я и сама не почувствовала скорби, узнав о смерти ее отца: меня привел в смятение предстоящий отъезд Фредерики. Господин банкир своей смертью разлучил нас.
Фредерика укладывала свои платья, она подготовилась к этому заранее, аккуратно подогнула рукава. Шкафы в ее комнате были пусты. Я робко произнесла: «Désolée»[25]. Фредерика закрыла чемодан.
Отец записывал важные события моей жизни в книгу в голубом холщовом переплете с надписью «Mein Lebenslauf»[26]. Среди записей, касающихся Бауслер-института, можно прочесть: 31 октября, его приезд, ужин в Санкт-Галлене. 9 ноября, его приезд. 17 декабря, празднование Рождества в пансионе. 3 января: я приезжаю к нему в гости. 25 апреля, Тойфен. 8–10 мая, я у него. Такие записи он вел с тех пор, как мне исполнилось восемь лет. Изменились только имена людей и названия мест. Но в этой биографии в голубом переплете нет имени Фредерики. Раньше я еще думала, что все эти записи — предвестие настоящей жизни, которая начнется потом. А теперь мне почти пятнадцать, и книга заполнена. Заполнена, как оказалось, хроникой давно ушедшего детства.
Фрау Хофштеттер звала свою собаку, бульдога, который, как и воспитанницы, любил нежиться на солнышке. Она заботливо вытирала слюну бульдогу, называла его «Mein Kind». Я слышала, как господин Хофштеттер называет свою супругу-начальницу «Mutti»[27]. Такое впечатление, что весной в кантоне Аппенцелль пробуждались уснувшие чувства, животных и юных особ начинали называть ласковыми именами. Хозяин кафе и писчебумажного магазина приветствует воспитанниц какой-то новой, плотоядной улыбкой.
В воздухе повеяло воскресением — убийством, обернувшимся благодатью. Девицы парочками сидят в кафе. Несмотря на наступление весны, на улице по-прежнему не видно прохожих. Солнце стало припекать… Тойфен принадлежит нам. Марион наконец выбрала себе подружку и прогуливается с ней. Она сказала: хочу вот эту. И «вот эта» щедро подарила ей часть самой себя. Они прогуливаются, как несколько месяцев назад прогуливались мы с Фредерикой, но теперь Фредерики здесь больше нет. Так прогуливались когда-то самые первые воспитанницы, с тех пор как в кантоне Аппенцелль открылся Бауслер-институт.
Когда в огромной и величественной столовой раздавали почту, мы неотрывно следили за руками начальницы: она делала свое дело неторопливо и внимательно. Я получала письмо последней: начальница делала вид, что ошиблась. А я издали узнавала марки, самые роскошные во всей институтской почте. Письма из Бразилии были почти невесомыми, а у марок со штемпелем «авиа» зубчики по краям были оборваны, словно кожура фруктов, объеденная насекомыми. Я знала, что Фредерика мне не напишет. Но получала удовольствие, растравляя в себе печаль, как другие растравляют досаду. Удовольствие от разочарования. Оно не было для меня внове. Я оценила его еще в восемь лет, когда меня определили в самый первый, монастырский пансион. И возможно, думала я, это были мои лучшие годы. Счастливые годы. Некое чувство, ненавязчивое, но неугасимое, чувство, напоминающее воодушевление, жило во мне все эти несчастливые годы, эти счастливые несчастливые годы.
Мы носили синие береты с эмблемой института. Я была на станции, в школьной форме и берете, ждала поезд из Сен-Готарда, который должен был остановиться всего на три минуты у платформы под навесом, продуваемой всеми ветрами. Меня отпустили, проследив, чтобы я выглядела безупречно, чтобы туфли были начищены. И вот я, при полном параде, ждала маму: она была здесь проездом, а потом должна была сесть на пароход «Андреа Дориа» и уплыть за океан. Станционный буфет второго класса напоминал наши комнаты с занавешенными окнами, или сумрачный корпус больницы. Мне показалось, что я вижу там лежачих больных, жестокость судьбы, просачивающуюся через оконные стекла, ощутимую даже на другой стороне железнодорожных путей, вижу, как эпизод из биографического фильма.