Но я в моем берете с эмблемой находилась в другой части мира, в той защищенной части, где зорко следят, чтобы с нами не случилось беды. Я заранее предвкушала боль, которую мне предстоит испытать, чувство покинутости, — и испытывала от этого пьянящую радость. Я махала рукой локомотиву и вагонам, проносящимся мимо, коридорам, купе, затемненным альковам, бархатным диванам, сидящим на них пассажирам, этим незнакомым, таинственным братьям. Радость, доставляемая нам болью, — вредная, ядовитая. В ней есть что-то мстительное. Ангельская кротость, присущая боли, ей чужда. Я так и стояла под навесом на этой жалкой платформе. Ветер вздыбливал темно-серую, зловещую гладь озера и мои мысли, но в то же время разгонял тучи, рассекал их как топором, и вверху виднелся Страшный суд, на котором каждому из нас прощались все грехи.
Теперь монастырского пансиона больше нет. Его снесли. Когда я узнала об этом, то не могла скрыть удовлетворения. Мне он казался бессмертным. И величественная мраморная лестница, и марлевые занавески у кроватей, символ непорочности и смерти, — все это уничтожено. Я рассказала об этом Фредерике: ей я могла признаться, что разрушение этого здания доставило мне «un parfait contentement»[28] (так написано на одной из карт таро). Еще я сказала Фредерике, что, быть может, здание разрушили наши мысли, или же эманации, которые источает пора невинности. Она отвечала, что невинность — это выдумка новейших времен.
Мы шутили, пытались угадать, сколько еще продержится Бауслер-институт. Нам казалось, что он должен существовать вечно, на благо будущих поколений, в покое и в радости. Фредерика отпускает шутки, стоя в тени институтской ограды. А тени деревьев, точно знамена, прославляют то, что кажется бессмертным.
Я подметила, что в ее взгляде возникла какая-то свинцовая, непроницаемая завеса, что-то злое, — в ее глазах, которые порой казались мне ярко-синими, а на самом деле были цвета мха и болота.
Меня зовет Мишлин, веселая смешливая бельгийка. Ей не приходит в голову, что веселье может нагнать тоску. Веселье не всегда легко вынести. Мишлин жарко, она снимает пуловер и помогает мне его надеть: мне зябко. Мы обе поднимаем руки, я чувствую, как от нее веет теплом, и даже тепло у нее какое-то веселое. И кожа, и запах. Фредерика смотрела на меня, как бы желая сказать: «Развлекайся», но она никогда не сказала бы этого. Разве что умирающему. Мишлин смеялась. У нее были красивые, ровные зубки, низкий лоб, помада на губах — она красила их перед тем, как пойти в Тойфен. В Тойфене мы видели одного калеку, двух надменных заморышей, все время ходивших с трехзубыми вилами, словно они собирались дать торжественный обет, кондитера, от которого пахло кремом и слоеными пирожными, старообразных женщин с шиньонами и косами, мальчика с дудочкой и окно, рамы которого были выкрашены белой краской. Золоченый шар на верхушке колокольни. Единственная в деревне улица заканчивалась, не успев начаться. Wir wollen kein Glück. Мы не гонимся за удачей: это часто можно услышать в здешних местах.
Дэдди обещал Мишлин, что удача всегда будет с ней. Дэдди не давал ей задумываться, отгонял докучные мысли. Дэдди приглашает нас к себе в Бельгию, на большой праздник. Издали я видела Фредерику: радость остальных девушек ничуть ее не трогала, их веселье ей не передавалось. Фредерика сидит, уткнувшись в книгу.
Наступил карнавал, мы с Мишлин танцевали, всех воспитанниц обязали танцевать. Но заставили надеть маски. Фрау Хофштеттер и ее муж-бухгалтер, невозмутимые и решительные, смотрели на нас, как добрые полицейские. Супруги Хофштеттер сидели в актовом зале, украшенном для бала. На стенах — витые гирлянды, украшения из кокард и сахарной ваты. Фредерика не участвовала в празднике. Она извинилась перед начальницей и ушла к себе в комнату. Мишлин покачивала бедрами, точно попадая в такт. Возможно, даже для нее в какой-то момент веселье стало утомительным. Ее низкий лоб покрылся потом, скулы сделались кирпично-красными. Дэдди отмоет ей лицо — лицо, уже начавшее увядать. Ее красота превратилась в пародию на самое себя. Девушка еще в расцвете юности, а в ней проступают черты будущей старухи, веселье в разгаре, а мы чувствуем изнеможение: так у новорожденных мы замечаем сходство со старцами, недавно ушедшими из жизни.
И только негритянка, как всегда, пребывала в меланхолическом настроении, причем меланхолия изводила ее постепенно, планомерно и методично. Понаблюдав за ней, я решила, что такая грусть уже сродни отчаянию. Она больше не разрешала начальнице брать себя за руку. Ее руки касались лишь пустоты, которая теперь заменяла ей мысли. Я видела, как она собирала охапки желтых цветов, брала их на руки и баюкала, чтобы они согрелись и уснули. Качала их, словно они были живые, и пела что-то заунывное, а глаза ее смотрели остановившимся, завороженным взглядом. Потом швырнула их на землю, похоронила. Маленькая посланница большого, но разгромленного войска.
Она озиралась кругом, медленно поворачиваясь всем телом, как человек, очнувшийся от тяжелого сна. «Добрый день», — сказала я. Она не ответила. Мы с Фредерикой ни разу не пытались заговорить с ней. Казалось, ее жизнь в Бауслер-институте интересует только дирекцию. Она брала дополнительные, частные уроки, не подружилась ни с кем из девочек, и если мы однажды, под Рождество, и слышали ее голос, то лишь потому, что начальница заставила ее спеть «Тихую ночь». Для большинства из нас она была дочкой президента, и за это она поплатилась. Бывают моменты, когда хочется, чтобы все были равны, чтобы торжествовала какая-то выдуманная демократия. Если девочку принимают в пансион так, как принимали негритянку, торжественно, с почестями, с флагами, если аплодируют ее отцу, президенту африканского государства, то эти аплодисменты не могут не обернуться против нее.
В интернате всегда так: одна из девочек становится отверженной, причем ее избирают с самого начала, по молчаливому сговору. Никто не указывает на нее, это общий, неосознанный порыв. Недобрые глаза, точно рудознатцы, сразу определяют жертву. Без каких-либо разумных причин, словно по воле рока. А жертва покорно принимает свою участь, как справедливое наказание, ниспосланное свыше. Состояние негритянки резко изменилось к худшему. Она сильно кашляла, перестала разговаривать и, перелистывая своими алебастровыми пальцами книгу, подарок фрау Хофштеттер, всякий раз останавливалась на одной и той же картинке: холмик земли и крест.
Я ощутила симпатию к ней в последние два дня, которые мне довелось провести в пансионе. Я ходила за ней по пятам. Такой несчастный человек, думала я, не в состоянии заметить, что за ним шпионят, — а я именно это и делала. Быть может, я подсматривала не столько за ней, сколько за ее несчастьем. Если в самом начале школьного года я не сводила глаз с Фредерики, то теперь я так же внимательно наблюдала за негритянкой. Вглядывалась в ее несчастье. Размышляла о том, что крайности сходятся, о взаимодействии противоположностей, которое превращается в симбиоз. И еще думала о том тайном, что похоронено в нашем мозгу. А негритянка ничего не замечала.
Мне казалось, что я подсматриваю за покойницей. С аккуратно заплетенными мелкими косичками, с круглыми глазами, из которых исчезло очарование, со слабой улыбкой, похожей на застывшую улыбку прощания. Ее одели в голубую курточку, приехал шофер-швейцарец, и ее усадили в лимузин. У дверей выстроилась дирекция: фрау Хофштеттер с блестящими от слез глазами, и ее супруг. Две девочки играли в теннис, я шла в деревню, и на изгибе дороги машина проехала мимо меня. Негритянка, точно автомат, нагнула голову, еле-еле взмахнула рукой.
Мишлин уехала тоже. Расцеловала и обняла всех нас, торжественно распрощалась с пансионом, с временем, которое провела здесь, со своим звонким смехом, на который, быть может, эхом отзовется еще чей-то смех. Ее длинные пышные волосы развевались на ветру. Она подбежала ко мне, чтобы поцеловать, сложила руки, словно крылья. Я не должна была забыть, что вскоре она устраивает у себя в Бельгии бал, самый грандиозный и шикарный праздник в Европе, и дэдди, ее дэдди, будет ухаживать за каждой из нас. «C’est promis?» «C’est promis»[29], — ответила я. Прощай навсегда, дорогая Мишлин.
Дэдди не явился. За Мишлин тоже прислали темный лимузин с шофером. Шофер поставил чемоданы в багажник, подал Мишлин сундучок с косметикой, открыл перед ней дверцу. Вот и Мишлин уехала. Первыми отбыли скандинавки — как северное солнце, которое вскоре после полудня торопится уйти за горизонт. Молчаливые, румяные, они исчезли быстро и без церемоний. Затем пришел черед Марион.
За ней тоже прислали автомобиль темного цвета, распахнули дверцу. Она села, опустила окно, однако не удостоила меня взглядом. Фрау Хофштеттер всякий раз выходила во двор, с достоинством приветствовала шофера и бывала слегка разочарована, что почтенный родитель не смог прибыть лично. Она тоже на прощание целовала воспитанниц, которые в ответ делали книксен. За немкой, моей соседкой по комнате, приехал отец, он сам сидел за рулем черного «мерседеса». Мы с соседкой попрощались в комнате: слащавые улыбки, легкое прикосновение щеки к щеке. Прощай, с тобой мы тоже никогда больше не увидимся. Лимузины стали приезжать реже. Комнаты опустели, их оживлял только пейзаж за окнами, кровати стояли незастеленными, в умывальной лежали еще влажные куски мыла, покрытые пеной.