И у Кольки из всех ванночек смотрит из воды Аля в кожаной шубе, подпоясанная ремешком: вот повернула голову, вот вышла на крыльцо, вот в комнате в этой самой шубе пишет в тетрадке. Печь Прасковья Матвеевна топила от себя, истопив, пригребала жар к своей стенке — натопить весь дом дров не напасешься.
Но среди всех дней были особенные дни в году, когда нарушалось обычное мелькание жизни. Один такой день наступал поздней осенью. Все дела по саду закончены, клубничные кусты обобраны от сухих листьев и обстрижены на зиму, картошка выкопана, огород — как после нашествия и разорения, и грязь тащится за сапогами к дому; другой такой день бывал накануне весны: еще снег лежит, ночью и утрами морозец, но в полдень солнце жаркое и на припеке уже тает. Вот в такие дни в доме совершалась генеральная уборка. Длилась она неделю целую, и всю неделю все спотыкались о ведра и тазы с водой, на холодную террасу выкидывали половики, с окон снимали занавеси, ставилась на стол скамейка, на скамейку венский стул, и все это сооружение передвигалось по комнате. А наверху бог знает в чем Прасковья Матвеевна, в худых ее руках щетка, и щеткой, мылом, веником яростно трет дощатый потолок.
— У меня всегда было так и всегда будет… Чтоб как при покойнике, при Василии Семеновиче!.. Чтоб каждая досочка светилась, как желток!..
От чугунов, от ведер — пар, потоки мыльной воды скатываются по стенам, во влажной духоте, как в бане, а на столе, на скамейке, на шатком стуле задыхающаяся Прасковья Матвеевна. И крик на весь дом:
— Колька! Ой, держи! Держи! Падаю!..
Опрокидывая ведра, чертыхаясь, бежал Колька, случалось, в воздухе ловил мать. Скамейка, стул — все из-под нее рушилось.
— Ох, сердце оторвалось! Ох, ноги дрожат!
— Ты кончишь когда-нибудь? Житья от тебя нет в доме!
— Нет пожалеть мать…
И опять составлялась вся пирамида, и на дрожащих от страха ногах опять лезла наверх Прасковья Матвеевна.
Сначала скреблись, мылись и окатывались все потолки, потом стены, и, наконец, теркой, веником скребла пол. К этому времени ноги уже не держали ее, она и не ела почти ничего все это время, только бесконечно пила чай и теперь ползала по мокрым полам на коленях, домывала, протирала насухо.
Зато потом, после всех этих мучений, наставал день, когда выстиранные и выглаженные занавеси вновь развешаны на окнах, постельное белье сменено, коврики на тех же гвоздях над кроватями, от порога расстелены выбитые половики и шкурки съеденных козлят. Всю зиму тучи пыли подымались от них, а теперь, выбитые на снегу, вычищенные, они лежат и под ними полы просыхают. И легкое дыхание исходит От бревенчатых стен, и сама Прасковья Матвеевна, искупавшаяся, даже руки отмылись от огорода, чаевничает. Белая скатерть на столе, как бывало, варенье клубничное, варенье яблочное, варенье черносмородинное, и Ксеничка в гостях. А в погребе, под ногами, под полом, картошка перебранная, сухая — своя, морковь в песке — своя, капуста в бочке нашинкованная и прямо так, кочанами, — своя, яблоки моченые, грибки маринованные — все свое, никому не кланяться, не покупать. И у Ксенички под домом запасено.
— Посмотри, Костенька, кто к нам пришел! — выманивает сына Прасковья Матвеевна, и душа ликует, голос поет. — Ксеничка у нас в гостях!
И за перегородкой у жильцов слышно: Ксеничка-Ксеничка, Ксеничка-Ксеничка…
А Ксеничка своим глухим голосом вторит Прасковье Матвеевне, во всем заранее согласная с ней. Когда она уходит, в доме начинается скандал.
— Ну не нравится, не нравится она мне, — стонет Костенька.
— Ксеничка не нравится! Вы поглядите на него! Ксеничка не нравится… Ксеничка в школе на хорошем счету! Я сама окончила гимназию, знаю…
— Не нравится-а!
— Хозяйка в доме, уважительная-уважительная. Мужа уважать будет.
— Вот и женись на ней! — раздался Колькин голос, ему надоел крик. От Кольки и не этого ждать можно, он себе право взял, но Костенька…
— Да кто ж тебе нравится тогда, если уж Ксеничка не хороша? Ксеничка ему не хороша…
И однажды Костенька набрался смелости, решился — есть на заводе девушка, работают вместе.
С неделю в доме стоял заполошный крик:
— Вот руки! Не разгибаются! Пальцы все скрючены. Еще снег не сошел, а уже гребу ими. Не нравится ему! Всю войну люди пухли с голоду, вы у меня горя не знали. Вот этими, все вот этими руками! Не нравится…
Костенька на семь лет старше брата, но тот почти на голову выше его: с детства Колька выпоен козьим молоком, красивый вырос, рослый, мать хоть и кричит на него, а все ему прощается. А Костеньку жаль. В доме его не слышно вовсе, как будто его и нет. Уходит на завод затемно, возвращается в темноте. Ему двадцать четыре года, а уже залысины со лба и волосы редкие, тонкие, даже не блестят. И такой же он суетливый, как мать, и лицом похож; на нее, и голосом. Але за стеной иногда казалось, две бабки ссорятся: она ему дрожит голосом, и Костенькин голос дрожит.
— А-а-а! — взвивался уличающий крик Прасковьи Матвеевны, потопляя женский стонущий голос сына. — А-а!
И худой палец ее в такие моменты ввинчивался ввысь, и слышно, как она с притопом, прискоком наступает на него — она еще и артистка была, стоило в раж войти.
— Ксеничка ему не нравится, вот до чего дошло! И молчал, молчал все! Примолчался и молчит…
А Колька, посмеиваясь, посвистывая, ходил по двору именинником. Сев на велосипед, делал круги под Алиным окном.
— Сражаются!
На следующем кругу сообщал:
— Бои идут с переменным успехом, наши наших бьют.
К субботе крик стих — выдохлись. С утра в субботу Колька играл с козленком. Он сидел на деревянной кровати, раздразнивал, раздразнивал козленка, тот, попятясь в угол, подальше, напрягшись до дрожи, разгонялся. В последний момент Колька взбрасывал ноги, козленок бухался лбом в доску. Колька хохотал до слез. Потом они наперегонки носились по двору. Каждый раз, прежде чем зарезать, Колька подолгу играл с козленком. В полдень свежеснятая шкурка сушилась, распятая под сараем в тени.
И вот настало воскресенье. Весна сорок пятого, последнего года войны, была ранняя, снег в Подмосковье сошел уже в начале апреля, только где-нибудь в лесу, в овраге или на теневой стороне еще держался, осевший, серый. Костенька с утра суетился, сновал по двору, подметал дорожки, во всем угождая матери. На холодной террасе накрывал стол, здесь было по-летнему тепло от солнца.
Незадолго до этого дня, чтобы жильцы не завидовали, а главное, не польстились, Прасковья Матвеевна отвела им в углу двора старую заброшенную грядку клубники, до которой у нее уж руки не доходили. Но дав, испытала забытую радость дарящего и сама подробно объяснила, как и что надо делать, разрешила даже золы взять на удобрение — от тех самых дров золы, которые они привезли и жар которых всю зиму она пригребала к своей стенке. И еще — так уж и быть! — отвела рядом кусок целины под свежую зелень, как раз, если вскопать, получится грядка величиной с могилку. У Прасковьи Матвеевны нигде земля не пустовала, каждый клочок кормил. Уже и сейчас проклевывались вдоль дорожки, тянулись к солнцу самые ранние цветы: крокусы, нарциссы. За ними пойдут пионы, сирень, и так одни будут сменяться другими до самой до поздней осени. Война войной, а люди уже и цветы покупают, и раннюю клубнику за большие деньги берут — Москва большая.
Но тут, в углу двора, в тени, отвела им, пускай пользуются.
Аля с утра вскопала, взбила граблями и разровняла грядку, сама любуясь, как все у нее получилось, и, пока обирала сухие листья с заросшей клубники, пока обстригала ножницами, ветер сушил свежевскопанную землю, косое солнце сквозь деревья пекло волосы, и голова от весеннего воздуха, от запаха талой воды была легкая, пьяная-пьяная и как будто кружилась. И впереди ждала радость — почтальон принесла письмо от отца с фронта. Отец писал, что ординарец их генерала поехал в Москву и с ним удалось передать посылочку. Почтальон не раз говорила с завистью: «Что ж это отец ваш ничего вам не пришлет?» И, будто своим хвастаясь, рассказывала, кому и кому пришли посылки.
Но столько всего, самого необходимого нужно было им, все потерявшим во время войны, а главное, так силен был суеверный страх, что мать вздыхала только и говорила: «Какие посылки! Он на фронте. Был бы жив, вернулся бы живым…» Отец писал, в посылке материя на кофточку, синий в белый горошек сатин, и Аля мысленно видела себя в этой кофточке.
Она не слышала, как Костенька убегал на станцию к поезду, как вернулся с невестой. Только вдруг стихло в доме. И, когда Аля уходила, все уже сидели на террасе за столом, стлался по двору самоварный дым из трубы, и фальшиво-ласковый голос Прасковьи Матвеевны любезно пел. Не так, как с Ксеничкой, там сама душа ликовала.
Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом.