Через несколько часов наш полк двумя эшелонами двинулся дальше. Впереди каждого из нас ждало свое, а всех вместе — бои в Венгрии, в районе озера Балатон, одни из самых кровопролитных за всю войну. По берегам этого озера теперь модный европейский курорт, туда съезжаются на машинах из Австрии, Швеции, из обеих Германий.
Лешу звали иначе, и фамилия у него была другая, но надо ли его родным, если кто-то из них жив, знать, как все это было. Он был хороший, смелый парень, зачем-то судьбе понадобилось даровать ему последнюю радость, а письмо его еще долго шло.
…Иногда мой четырехлетний внук вдруг просыпается среди ночи, садится в кровати, бормочет испуганно, глаза огромные, невидящие. Я укрываю его одеялом; сонный, тяжелый, он валится мне на руки и засыпает. Что напугало его? И сжимается сердце: неужели и в него в детском его сне кто-то стреляет, идет за ним с пистолетом?
1984
Давно уже нет этих лип столетних, что накрывали своей тенью и дом, и улицу, а когда цвели сладко, тучи пчел жужжали в них и все звенело вокруг и пахло. Рыли под городские дома котлованы, выворачивали вместе с корнями деревьев мертвую глину из холодной глубины, погребая под ней огородную землю, столько раз удобренную, перекопанную, рассыпчатую, стольких кормившую. А какие чудные названия у этих мест по Казанской железной дороге: Косино, Вешняки, Плющево…
Ныне Вешняки вобрала в себя Москва, и владельцы домов, прежние соседи, расселились по квартирам кто где, чтобы за оставшуюся жизнь не увидеться больше. А тогда стоял на одной из улиц Вешняков дом в глубине участка, дом Лычевых под железной крышей. В последний раз сам хозяин, Василий Семенович, разувшись, босиком, красил крышу в зеленый цвет, сыновья помогали. Потом все вместе, еще и Прасковья Матвеевна вышла, полюбовались они с участка и с улицы, как блестит крыша свежим маслом. Думать не думали, что считанные месяцы остались до того времени, когда к самой к Москве придвинутся немецкие армии и надо будет бросать дом и сад, в котором под каждую яблоню сам рыл яму, растил, лечил, ухаживал, дождался наконец, когда сад вошел в зрелую пору, и вот все кинуть и с заводом эвакуироваться неведомо куда.
Уходить из жизни трудней, чем из дому, но ближняя беда всегда заслоняет нам дальнюю, а покидал он не чье-то — свое. Он умер в эшелоне, в теплушке, в нескольких перегонах от Москвы; как говорила потом Прасковья Матвеевна, сердце не выдержало. Эшелон пошел дальше, они сгрузились, похоронили отца и втроем пустились в обратный путь — будь что будет! А когда вернулись и увидели, как все тут разорено, растащено, поняла окончательно: надеяться ей не на кого.
На третьем году войны это была совершенно седая высокая старуха с вечно распадавшимся на затылке пучком жиденьких закрученных волос. В жилистых ее руках с худыми локтями так и мелькало все, так и мелькало. И есть кто дома, нет никого, говорила без умолку, хоть сама с собой, хоть с радио, которое не выключалось. Работал в ней этот мотор, жег непрестанно, и, что ни съест, тут же и перегорало в ней. Вот в эту пору прислали новую жиличку — старые жильцы съехали, маленькая угловая комната освободилась. Прасковья Матвеевна сдавала ее всю войну не столько из-за денег — что теперь эти пятьсот рублей бумажных! — сколько за дрова, жильцов подолгу не держала: поживут, приживутся, начнут права предъявлять на площадь, скажут, война, делиться надо, вместе как-то это время переживать, и от твоего дома отделят им часть. Что на этот счет в законах, она не знала, а так — верней, и от правила своего не отступалась.
Была осень, рябины стояли красные, мокрые по утрам, дрозды обтрясали их. Прасковья Матвеевна вышла, вытирая голые руки передником, хмуро глядела сверху, с крыльца. Жиличка с дочкой тремя ступенями ниже, с земли, зависимо смотрели на нее.
— Чего сдается? Где сдается? У меня лично ничего не сдается.
Она сразу увидала, жиличка натерпелась в жизни, смирная женщина, но дочка вот… Дочка была хороша собой, а у нее сыновей двое: старший, Костенька, работает на том же старейшем заводе, где отец работал. Коленька пока еще в техникуме учится при заводе. И обоим уже присмотрены невесты, Ксеничка и Настенька, родные сестры, примерного поведения барышни. Тоже у них дом свой, большой, хороший, Ксеничка — учительница, двадцать седьмой год пошел, хозяйка-хозяйка. А что старше Костеньки, так больше ценить будет, крепче держаться за мужа.
— Ничего не сдаю!
Сад мокрый от росы, весь до вершин наполненный холодным прозрачным паром, отогревался на солнце, сверкал, и дочка жиличкина засмотрелась на него, улыбаясь своему чему-то. С нею и Прасковья Матвеевна увидала, что каждый день перед глазами, да особо смотреть некогда. Но тут коза с козленком, пользуясь моментом, проникла в огород. Схватив хворостину, занеся над собой в голой руке, Прасковья Матвеевна с криками гоняла козу по участку, а когда возвращалась, запыхавшаяся до сердцебиения, слышала издали их разговор: «Ну, не сдается же, сказали, мама, не сдается». — «Подожди, доченька». — «Чего ждать?» Вот и непокорная, нет чтобы попросить: тебе надо — попроси, попроси. Ни за что не пустила бы, но жиличка пообещала дров привезти: им. как семье фронтовика, выписывали дрова. И Прасковья Матвеевна сдалась.
В тот же день привезли они свои вещи, все на одной тачке поместилось: два узла, один чемодан кожаный, хороший — от прежней хорошей жизни — и табуретка. Ее уже в войну нажили, табуретка была новая, некрашеная, так и ехали по улице с табуреткой на вещах.
Дала им Прасковья Матвеевна маленький овальный столик (назвала его почему-то ломберным, сказав при этом, что сама она окончила гимназию еще в то, в прежнее, в мирное время), дала односпальную кровать с четырьмя никелевыми шарами, свою, девичью; прежние тоже пользовались всем этим. Впрочем, другая кровать, пошире, здесь бы и не встала, но они высыпались по очереди: мать сутками работала, часто в ночную смену, Аля в музыкальной школе училась петь. И вышло все так, как Прасковье Матвеевне сердце подсказывало: Колька запел. Стоит перед зеркалом, давит прыщи на подбородке и поет:
— В сия-а-аньи ночи лу-унноййй тебя я увида-аллл…
И тут же Алин голос из-за перегородки:
— Колька, перестань выть на луну!
Вон как с первых дней заговорила. А Прасковье Матвеевне, если и захочется поговорить, не с кем, только с радио на стене. По радио теперь все больше передавали победные сообщения об успехах на фронте и в тылу, а между сообщениями пела какая-нибудь певица.
— Поешь! — совестила ее Прасковья Матвеевна в черный репродуктор, и за перегородкой было это слышно. — Ломила б ты, как народ ломит, небось бы не запела. Правильно говорил покойник наш Василий Семенович: самый бесстыжий народ эти певицы. Вот настолечко совести в них не осталось!
Василий Семенович, как теперь выяснялось, успел на все случаи жизни сказать правильные, вещие слова.
— Костенька приходит с завода, как старичок какой-нибудь, прости меня господи, даже ростом стал ниже. Люди на фронте жизни своей не жалеют, а она поет!
— Ма-ать! — раздавался ленивый Колькин голос. — Замолчи!
Заглянула. Сидит Колька на стуле, фотоаппарат наставлен, сам себя фотографирует перед зеркалом.
— Ты как с матерью разговариваешь? Как с матерью говоришь?
Не меняясь в лице, Колька дождался, пока в аппарате зашипело, щелкнуло.
— Замолчишь, нет?
И опять из комнаты:
— В сия-аньи-и ночи лу-ун-ноййй…
— Поди воды принеси, вон ведра пустые!
— …тебя-а-я я увида-а-алл…
Заглянула в комнату еще раз. Давит прыщ перед зеркалом, оттого и гнусавит в нос.
— С тобой мать говорит, сходи за водой, велю!
Выдавил с кровью.
— Представь себе, я умер. Ты обошлась бы? Вот и представь: нет меня, умер.
Это чтобы Аля слыхала, какой он умный.
В конце ноября, только лег снег на мерзлую землю, Але купили оленью шубу. В воскресный день утром поехали они с матерью на барахолку, вернулись счастливые, позвали Прасковью Матвеевну смотреть.
Аля стояла на дорожке на снегу, запахнутая в шубу, две толстые косы перекинуты на грудь. На эти косы Прасковья Матвеевна лучше б не глядела: видела она, как на них Колька засматривается.
— Сколько отдали?
Заранее не одобряя, Прасковья Матвеевна поджимала губы.
— Грех на моей душе — всего тысячу рублей. Это же две бутылки водки на базаре, а тут шуба! Смотрите, Прасковья Матвеевна, прямо по ней. И теплая! Мужик пьяный продавал, наверное, украл где-то.
Прасковья Матвеевна последний раз верила в чудеса, когда замуж выходила. Она потрогала рукав шубы, помяла в пальцах, олений волос так с него и посыпался. Эта шуба лет десять пролежала в сундуке, задохнувшаяся. Еще и ползимы не прошло, шуба стала кожаная — на боках, на рукавах, на спине желтый глянец. «Линяет моя собака, — смеялась Аля, а что ж теперь, как не смеяться, — К весне новая шерсть вырастет».