Аля шла вдоль железнодорожного полотна, обсаженного еще голыми тополями, мокрая кора их зеленела, пахло почками, ветер дул с весенних полей, слепил блеск солнца, но от канавы, где еще лежал снег, забросанный всяким хламом, наносило холодом.
А вскоре этой же дорогой бежал вслед за невестой Костенька, весь дрожащий, а во дворе кричала Прасковья Матвеевна:
— Колька! Колька! Что ж это он делает с нами? Привел невесту- через всю морду шрам!.. Откуда это у вас шрам?.. Что это у вас с лицом? Должна я спросить? Должна?
И прибежал со станции Костенька, не помня себя, впервые в жизни кричал на мать:
— Как ты могла так обидеть? Она, может быть, сама всю жизнь из-за этого шрама…
— А-а-а! — взвивалось уличающее Прасковьи Матвеевны. И вприпляс, вприскок наступала на Костеньку, трясла над собой сухими руками. — Стыдился! Не сказал матери! А мать должна терпеть?
— А я не спрашивал! Ее все спрашивают. Может, она и полюбила меня, что я не спрашивал никогда.
— Полюбила? Что ж она по себе, со шрамом не нашла?
— Она тихая, скромная, она же мухи не обидит! Уж, кажется, должна тебе угодить.
— Девушку в дом берем, через всю морду шрам!
— Убежала вся в слезах, — мучился Костенька. — Я ее в гости позвал, как теперь в глаза посмотрю? Как на работу идти? Не могу!
И кулаком своим бил в столбик перил, лбом ударялся, чтобы болью забить главную свою боль.
Но Аля ничего этого не знала, с адресом в руке она шла по Марьиной роще. Вечерело. Подмораживало. В ранних прозрачных сумерках земля со всем, что вытаяло из-под снега, с голыми деревьями казалась особенно бесприютна и гола. Но от весеннего воздуха была на сердце тревожная сладость ожидания.
Долго она искала этот дом, ходила вокруг, пока не указали. Вросшие в землю перекосившиеся ворота не отворялись, наверное, сто лет, в глубине двора строение: кирпичный низ, галерея по всему бревенчатому второму этажу. Под галереей еще две ступеньки в землю, натекшая лужа, дверь, обитая мешковиной.
В сплошной темени Аля ощупью шла по коридору. Жестяные корыта по стенам, какие-то сундуки. Вдруг свет из стены, старушечья голова в приоткрывшейся двери.
— Кого надо? Чего?
Аля протягивала письмо, как удостоверение.
— Скажите, Карасевы здесь живут?
— Последняя дверь. Туда иди.
Раньше, чем нащупала она эту дверь, услышала громкие голоса за ней. Постучалась. Голоса смолкли. Молодой военный парень в погонах, в сапогах хозяйски стал в проеме двери. Ситцевая занавеска отделяла комнату, свет и тени шевелились на ней изнутри.
— Ну? — он утирал масляный подбородок, оглядывал Алю снисходительно. Щами, теплом дохнуло из-за его спины.
— Здравствуйте. Я за посылкой, — Аля протягивала письмо, располагая к себе улыбкой. — Вы Карасев? Папа пишет, вы привезли нам посылку. Я его дочь.
— А-а… — он вдруг изменился в лице. — Ладно. Обождите…
И захлопнул перед ней дверь. Аля ждала в темноте, приглушенно слышны были голоса:
— Маня, Мань! Приехали за посылкой… Вот видишь, говорил…
— Не дам ничо! Сказала, не дам!
— Тише ты! Тсс. Стоит за дверью…
— Не дам!
Показалось, там борются, слышна была какая-то возня.
— Не дам! — в голос закричала баба. — Не подходи и не подходи! Сказано, не дам!
Спустя время открылась дверь.
— Вот, — парень совал Але пустой ящик, что-то на самом дне было прикрыто газеткой.
Отец, писал, посылает им два килограмма муки к Майским праздникам, две банки тушенки, пачку печенья, сатин на кофточку.
— А где же…
— Все, что есть, — он отводил глаза. — Что есть…
— Но там мука была! Папа пишет, муки два килограмма! — почему-то обидней всего было ей сейчас за эту муку.
— Что есть, все здесь. Все! — И захлопнул дверь.
Аля редко плакала, за войну она вообще разучилась плакать. А сейчас шла в темноте и сглатывала слезы. И несла этот пустой ящик, в котором газеткой были прикрыты пачка печенья и плоская банка рыбных консервов. Консервы и те заменили. Мысленно она сейчас говорила все, что не сказала там. Вот это и мучило, что не сказала, взяла, что дали, и пошла.
«Доченька! — скажет мать, не ругая, а жалея. — Был бы наш папа жив! Вернется живым, — ничего нам не надо, проживем». А ее жгло, почему так, почему и она, и мать такие, что готовы промолчать. Те не стыдятся: не дам, и все!
Полная луна светила ярко, когда она возвращалась со станции, подмерзшая земля хрустела ледком, и казалось, не лунный свет, а снег опять покрыл землю. Посреди двора стоял Колька. Один. Четко обрисовалась распластавшаяся тень дома, шевелилась тень дыма над трубой. Колька улыбался, поджидая.
— Ну, как тебе наши последние события? Привел невесту — через всю морду шрам. Отважился! Конечно, мать вытерпеть не могла.
Он, казалось, облизывался от удовольствия.
— Дураком надо быть, привести сюда, в этот сумасшедший дом. Мать все равно жизни не даст. Не-ет, я не такой дурак. А Костька не понимает. Теперь топиться побежал, мать за ним бегает. Небось уж до Косино добежали.
Аля прошла к себе в комнату, сидела, не зажигая света. За стеной Колька заводил старый патефон, несколько раз звал ее, стучал в дверь, в окно. Периодически раздавалось:
— В сия-аньи ночи лу-ун-ной тебя-а-а я увида-ал…
Был, наверное, двенадцатый час ночи, когда по двору, обессиленные, изморенные, уже без воплей — вопли остались там, на пруду, — прошли в лунном свете Прасковья Матвеевна и Костенька. И он же еще поддерживал мать, вел ее под руку.
Дня два после этого стояла в доме выморочная тишина, даже радио не включалось. Жильцов Прасковья Матвеевна не замечала вовсе. Они хоть и не присутствовали, но, конечно, Колька все разболтал, все знали. Чувствовалось, гроза копится. Разразилась она внезапно. Аля как раз посадила на грядке морковь, лук, поливала из лейки, когда в доме раздались задыхающиеся крики Прасковьи Матвеевны:
— Все! Все! Терпела — хватит!..
Ни Костеньки, ни Коленьки не было, мать, вернувшаяся с ночной смены, спала. Аля пошла в дом.
Потом уже выяснилось, что все эти дни тайно искала Прасковья Матвеевна писем к Костеньке, шныряла повсюду, и попались ей Колькины стихи: «Я от любови не бегу, и обожаю я интимность…» У Прасковьи Матвеевны руки затряслись.
Я от любови не бегу,
И обожаю я интимность,
Но и влюбиться не могу
Я без надежды на взаимность!!!
Когда ты здесь — я удивлен
Подъемом благотворной страсти,
А тебя нет — я упоен
Своим единоличным счастьем.
Когда со мною ты — дивлюсь
Твоим глазам глубоким, строгим,
Я снова в мир страданий рвусь,
К бездумным существам двуногим!..
Там было еще много написано Колькиным красивым почерком, и называлось все это «Единственное откровение».
Прасковье Матвеевне кровь в голову ударила. Тут же она ворвалась к жиличке:
— Все! Все! Съезжайте! Давно хотела сказать, хватит!
Та ничего толком не понимала со сна.
— Да что случилось, Прасковья Матвеевна?
— Нет, нет, нет! Зажились! Время военное, скажут, имеете право на площадь. Пойдете в поселковый Совет, а я тогда что?
Аля мыла руки во дворе, и чем сильней кричала Прасковья Матвеевна, тем спокойней она становилась. Вошла.
— Да не пойдем мы, Прасковья Матвеевна, разве вы не видите, — пыталась уговаривать мать.
Возможно, попроси сейчас и Аля, Прасковья Матвеевна побушевала бы и смилостивилась. Но та прошла мимо, вскользь глянула на хозяйку, словно была выше ее ростом.
— Мама, перестань!
— Куда же мы пойдем?
— Нет, нет, нет! Вот я уже и не вольна в своем доме! Я говорю-съезжайте! Вешняки большие, жили у меня, найдете еще.
— Да ведь и месяц не кончился, как же так вдруг?
— Самое страшное, зиму пережили — все! Теперь можно и летнее помещение снять. Любую сараюшку сдадут.
Мать начала было просить, но Аля остановила ее:
— Мама, ты что, не видишь? Зачем, кого ты уговариваешь?
И та сразу успокоилась. За дочку, ради нее готова была на все, даже на унижение, а за себя она давно уже была спокойна. Собралась, оделась и ушла. Вернулась вечером.
— Ну, вот, доченька, что нашла. Выбирать не приходится.
В солнечный весенний день, впрягшись в тачку, Аля везла на новое место их пожитки все с той же табуреткой наверху.
До конца войны оставалось меньше двух недель.
1984
— Вот вы говорите, воздастся каждому по его делам и что заслужил, таков и суд над тобой.
Ничего этого я не говорил, но ему хотелось рассказать, и я кивнул.
— А я вам говорю — ерунда. И тот, кого вы считаете своим врагом, не враг ваш. Только все это мы понимаем задним числом, и все это очень грустно, печальней, чем мы думаем.
Он подсучил синие тренировочные штаны, влез в воду и, взмучивая глину, ил, походил вдоль берега туда, обратно, словно ему припекало подошвы. А когда вылез, некоторое время смотрел в задумчивости на свои белые на зеленой траве, незагорелые ноги, к которым прилипли нити водорослей, шевелил пальцами.