Касвинов вышел, они остались с Полиной вдвоем. Тихо разговаривали, подолгу молчали. Он лежал поверх одеяла, она сидела на стуле рядом с его кроватью, когда задумывалась, грустные тени ложились на ее лицо. Все ей известно, все она знает, держит в себе, и ложь ее святая, и поцелуй в губы («Хотел оставить меня одну…») — это чтобы он поверил, дарила ему надежду.
— Прости, — сказал он.
— За что?
Он не ответил. Он думал о том, что предстоит ей вытерпеть около него. Эта беспомощность, которая наступит неизбежно, унижения, когда перестаешь быть самим собой. Унижений он всю жизнь старался избегнуть, — от этого берег себя. Наверное, потому и не достиг чего-то, чего достигают люди, кому стыд не дым, но душа не позволяла себя променять. Да и стоит ли дело того?
— Ты такой сердечный стал последнее время, — Полина смотрела на него сквозь пелену слез, — прямо пугаешь меня.
Нет, она не была с ним счастлива. И главных радостей, которые даруются человеку, он ее лишил. Были бы дети, были бы теперь внуки, новый смысл обрела бы ее жизнь. Но Митя трехлетний все годы стоял перед глазами.
Кто-то рассказал, как совсем маленький мальчик с божеской мудростью пожалел мать, ночи просиживавшую около него: «Мам, ты поспи. Я умирать буду, разбужу тебя…» И словно это про Митю рассказали. Все боялся, другие дети заслонят его, заместят в сердце. Но Полина за что несла этот вечный крест?
— Прости меня, если можешь.
— За что простить? Или ты что-то почувствовал? Скажи мне.
Он разглядел ее не сразу среди множества народу, съехавшегося тогда на стройку Каховской ГЭС. Полина говорила ему после: «Я-то тебя давно увидала, ты меня не замечал». С ее тихой профессией могла бы она сидеть в Москве, держаться за родительскую квартиру. Она поехала на стройку судьбу свою искать. Женихи ее поколения остались в полях от Подмосковья до Вены, до Берлина. А ему на стройках сразу после войны то было нужно, что жизнь здесь временная, вроде бы все еще не кончено.
Вернуться в свой город, где погибла у него семья, и там начинать жизнь заново он не мог, на огромной нашей земле не было такого места, куда бы душа потянулась. На стройке же, как на фронте, — все главное впереди. Он и шофером был, и бетонщиком, и прорабом, и начальником участка — кем только не был. Поколесили они с Полиной по стране. На такой вечно авральной работе люди сгорают быстрей, но по нему была эта жизнь.
А заметил он Полину, как ему казалось, случайно. В обеденный перерыв в столовой известный на стройке экскаваторщик, красивый здоровый парень, шел между столиками, победно обняв за плечи какую-то новенькую девчушку, она послушная шла под его рукой. От выхода, от дверей обернулся, подмигнул официантке, та с буфетчицей тут же перемигнулась, обе бывалые, лоснящиеся: мол, повел дурочку. Не первую он уже вот так уводил. И вот тут Николай Иванович встретился глазами с Полиной — она сидела недалеко — ив глазах ее прочел то же, что сам в этот момент думал. А она в его глазах себя увидала. Потом еще вслед ей посмотрел, когда они с подругой встали и пошли. Тогда женщины только на стройках носили брюки, и было это непривычно, придавало особую мужскую вольность всему облику. Она знала, что он смотрит ей вслед, он почувствовал это. Какое чудное было лето, какие дни стояли, какис ночи над Днепром — целую жизнь назад.
— О чем ты думаешь? — спросила Полина.
Он молча погладил ее руку своей исхудавшей рукой. В ней он и ребенка держал когда-то, и людей убивал, и баранку крутил, много за жизнь дел переделал.
Лицо Полины было мокро от слез, она не замечала, не вытирала их. Пусть поплачет, облегчит сердце. Тихо было, хорошо вдвоем. Много ли в своей жизни они вот так сидели?
Предвечернее закатное солнце ярко светило в палату, и такой он щемящий был, это свет, целой жизни не хватило на него наглядеться.
1985
Был сон, который часто снился в детстве; другие сны я забыл, а этот помню. Начинался он так: вдруг возникала паника, все куда-то бежали, бросали все, и тут появлялись о н и. В глубоких касках до плеч, без лиц, с маленькими пистолетами в руках, они тяжко топали по коридорам, комнатам, шли за мной, и хлопали, хлопали вслед мне тихие выстрелы. Задыхаясь, слабея от ужаса, я просыпался и не верил еще, что это — сон.
Немецкую каску времен первой мировой войны мы нашли во дворе под крышей сарая. Кто-то увидел, как с дерева, из гнезда, вывалился птенец. Тут же, разумеется, мы полезли смотреть. На раскаленной солнцем железной крыше лежал совершенно голый птенец, несоразмерно длинны были вытянутые его ноги, каждая толщиной в соломинку, но уже с готовыми крохотными коготками, глаз задернут пленкой, на клюве вздулся пузырек крови. Вот в этот день на чердаке сарая, где столько раз мы играли в войну, обнаружена была каска и нож, длинный, заржавленный кухонный нож, мы очень жалели, что это не ножевой штык, а так бы — немецкая каска и штык… Она была лакированная, с острым шпилем, а те, во сне — серые, стальные, и крошечные дула пушек торчали из них вверх, как рога.
Потом было время, когда никакие сны мне вообще не снились, и не болел я в окопах ни разу, но в госпитале, когда все в тебе отпускалось, оттаивало, снился дом, мирное довоенное время. А теперь все вместе это далекий-далекий сон. Иногда он поразительно ярок, и вновь светит солнце тех дней, как оно тогда светило.
В конце августа сорок четвертого года, спешно погрузившись в эшелоны, мы ехали по Румынии под стук колес. Блеснула морем и солнцем Констанца, но там — другая армия, а мы — северней. Когда на повороте дугой изгибались рельсы, бывал виден весь состав, спешащие за паровозом пыльные, красные товарные вагоны, платформы с пушками, платформы с тракторами, вагоны, вагоны, в каждом, откатив двери, сидят, стоят солдаты, грудью, локтями опершись на поперечный брус, как стояли в дверях мчащихся товарных вагонов солдаты прежних войн, когда нас еще не было на свете, а войны прокатывались по земле.
Позади Яссо-Кишиневская операция, как будут ее называть отныне, долгое, бесконечно долгое сидение на заднестровских плацдармах, где воронка к воронке, где днем все живое скрывалось под землю, и столько раз немцы пытались сбросить нас с плацдармов в Днестр. А после всего этого — стремительный прорыв двух наших фронтов, двадцать с лишним окруженных немецких дивизий, вначале они еще пробивались к своим, а потом была ночь, малярийная бредовая ночь, когда среди трофеев, брошенных пушек, снарядов, повозок, каких-то ящиков (один ящик оказался с изюмом, мы ели его горстями) бродили, как серые тени, и мы, и немцы, и никто ни в кого не стрелял, а утром, никем не охраняемые, они шли в плен — «Wo ist plen?», — я своими глазами видел эти колонны, им только указывали направление, но их уже не увидели те, кто остался на плацдарме, зарытый в песок: победы и награды достаются живым. И вот мы мчимся в эшелонах, что ждет впереди, знать никому не дано, война учит солдата далеко вперед не загадывать, а пока — жизни миг.
Мелькают под августовским солнцем белые, словно только что побеленные стены хат, связки красно-багрового перца сушатся на них, синие ставни раскрыты, соломенные островерхие крыши подстрижены в кружок; на огородах, на рыхлой земле — огромные желтые тыквы; медлительные волы в ярмах на пыльных дорогах, крестьяне в высоких бараньих шапках, в соломенных шляпах — странно все это, отвыкли мы от мирного вида людей. Там, в Молдавии, пока шли бои, жители были отселены на двадцать пять километров от Днестра: брошенные дома, виноград поспевал на виноградниках, поля кукурузы, шелковица отрясалась с деревьев при каждом взрыве снаряда. Случалось, старик или подросток проберутся наломать кукурузных початков со своего поля и то ночью, тайком, с великой опаской. Несколько раз во двор, где стояли мои разведчики, вот так пробиралась хозяйка проведать хозяйство и прижилась в своем доме из милости, варила на всех мамалыгу, чудные борщи. Забеременела она от командира отделения разведки, он в том же году был убит в Венгрии, но живет на свете то ли сын его, то ли дочь, возможно, уже их дети живут…
А здесь, в Румынии, война закончилась. Мелькнула у закрытого шлагбаума повозка странного вида, каруца, так, кажется, их здесь называют, старик в белой рубашке, в меховой жилетке держал вола за длинный рог; вдруг снял шапку, поклонился лысой головой вслед проносящимся вагонам. За себя поклонился или судьбе нашей? Может, сам — бывший солдат. Паровозный гудок режет синий простор впереди эшелона, стучат, спешат колеса, плотный сухой ветер в лицо; бесконечно можно смотреть вот так из мчащегося поезда вдаль.
В Темишоарах, когда наш эшелон стоял, вдруг вижу: бежит вдоль вагонов командир взвода шестой батареи Леша Краснов, машет мне издали: «Тебя зовут!» Вот так бегут и машут, когда случилось что-то или начальство требует, а к начальству идти, сразу все грехи припоминаешь. Они есть, за каждым что-нибудь числится, безгрешны только мертвые. При погрузке пушек наша батарея замешкалась, трактор никак не разворачивался на платформе, и тут — командир полка, красное от ярости лицо, будто улыбающееся во весь широкий рот. Такая была у него особенность: чем яростней накалялся, тем ощеренней улыбка. Наш капитан от одного вида этой его улыбки сразу становился маленьким, терял себя целиком: «Слушаюсь! Слушаюсь!..» Бледный кинулся помогать. Как раз накатывали бегом повозку, налетел с криком, схватился за ребро подпихнуть и ожегся: из-под брезента торчала свиная нога, за нее, за холодное ее копыто и ухватился в спешке, не увидев. «Это что? Это откуда?» И на меня: «Гляди-и!..» Кто же на войне спрашивает «откуда»? Не ради порядка, а чтоб ему не досталось, кричит он и назад оглядывается, а меня смех шатает, как он за копыто схватился, еле сдерживаюсь, чтобы стоять навытяжку. В обед ему первому, капитану нашему, командиру дивизиона, принесли котелок супа, сверху сняв пожирней и снизу зачерпнув погуще, и свинины там кусок, той самой, он ел и не интересовался, откуда что, но грозное «Гляди-и!» осталось, как заведенное на тебя дело, в любой момент ему может быть дан ход.