В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки.
— Чего домой не ушла? — громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич.
Глуховатая Фоминична — расслышала, не расслышала — махнула на него мокрой рукой:
— Молчи!
— Вот оно, вымирающее племя, — с дрожью от озноба говорил Глеб Сергеевич: у него температура шла вверх. — Ей уже лет сто небось, она так привыкла, по-другому не может. Эти перемрут — вовсе работать станет некому. Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край.
— А все же учили, — сказал Николай Иванович.
— Учил.
— Почему?
— Дурак потому что.
— И опять бы учили.
Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей жизнью. И всякий раз — заново. Но вот самая поразительная загадка: из века в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему? Зачем? «Потому что дурак». Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но угасни совсем — и окунется жизнь в холод и мрак.
Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича — набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из палаты.
— Плохи его дела, — качал головой Федоровский с невольным превосходством человека, сумевшего выйти из беды. — Молодой мужчина, пятьдесят с небольшим. Мне — восьмой десяток.
В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский покосился, молчал, пока отошли достаточно.
— Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место на земле. — Он прихмурился официально. — Мы себе лучших мест не выбираем. И детей воспитал так.
За то время, что Николай Иванович лежал в палате после операции, сильно сменился состав больных в отделении, все больше попадались незнакомые лица. Но так же, как и тогда, у дверей на площадку, у стеклянных этих дверей, сквозь которые в часы свиданий радостно устремляются родственники, стояла женщина пожилая с горестным лицом, упрашивала врача, наверное, просила разрешения остаться на ночь. Он непреклонно качал белой шапочкой, загораживал дверь собой, лицо женщины было за стеклом, а на стекле, на лице ее — отражение голубого экрана телевизора, быстро сменяющиеся кадры милицейской погони. Это больные в холле досматривали детектив, кто-то глуховатый, не поспевая мыслью, переспрашивал громко, и врач тоже отвлекался, оборачивался на частые выстрелы.
Тем временем Федоровский, опустив отягченный очками худой нос, бубнил свое:
— Старшая дочь тоже на ответственной работе. В министерстве. Ей доверяют. Самые положительные отзывы. Младшая — аспирантка. Прекрасные отзывы. Могу сказать, жизнь мы прожили недаром. Не зря. Есть что вспомнить. К тебе на днях что, внучонка приводили?
Николаю Ивановичу в виски ударило.
— Симпатун! У меня пятеро. Да вот все девчонки. Жена девок рожала, и зятья попались бракоделы. Но ничего, есть и в этом своя приятность.
В холле народу было уже много, за спинками стульев — сплошь стриженые затылки призывников. Когда прошли мимо, Федоровский сказал, презрительно поджимая дряблые губы:
— Мы в армию шли добровольно. Родину защищать. А эти… Нет, уходить из жизни — я всегда говорил и сейчас это скажу, — уходить из жизни надо со своим поколением. Дожили до того, что здоровые парни на обследование ложатся, чтобы не исполнить свой гражданский долг. Нет, с такими бы я в разведку не пошел.
— Ты — в разведку? — не сдержался Николай Иванович.
— Фигурально выражаясь…
— Ты в кино видел, как люди в разведку ходят. И само прорвалось то, что давно копилось:
— Скажи, только не ври, правду скажи: ты тогда забыл предупредить Таню? Ничего уже не изменишь, но скажи: забыл? не мог?
— Опять ты за свое! Ведь объяснено было внятно. Удивительный все-таки у нас народ, когда столкнешься вот так, всякий раз поражаюсь. Война была, каждый что-то терял. Нет такой семьи… Не понимаю, как можно столько времени копить зло? Уже население планеты сменилось, люди мечтают забыть.
Не хотел Николай Иванович этого разговора, но каждый день нос к носу в коридоре, все время чувствовать — этот человек рядом. И проговаривалось, проговаривалось в себе самом.
— Из-за тебя они погибли, можешь ты это понять? Из-за тебя.
— Не вешай на меня, пожалуйста. Я не гвоздь, чтоб вешать что попало.
— Таня чувствовала, ее страх гнал: детей спасти. А я еще уговаривал: «Ты видела беженцев? Куда ты пойдешь с детьми на руках? Он обещал…» Поверил, дурак, на фронт шел с легкой душой. Тебе стоило всего только пальцем шевельнуть, слово сказать.
Федоровский взялся руками за печень.
— Нет, это становится невозможно. Тут боль такая, хожу, боль выхаживаю, а тут еще приходится выслушивать. Не имел я права разглашать, не имел!
— Но ты мне руку жал: «Иди спокойно, ни о чем не думай…»
— Как вы все не хотите понять: есть долг, который превыше нас. У меня сестра осталась в оккупации. Двоюродная. Украсило это мою автобиографию? При тех анкетах, которые я заполнял… Да, приходилось жертвовать, каждый жертвовал. Судьба страны решалась.
— Но тебя машина ждала внизу! Слушай… — Николай Иванович смотрел на него. — Нет, это не старость сделала его ничтожным, ничтожным он всегда был. Но властные манеры, магия должности. — Посмотри на себя, у тебя вон уже губы черные. Скоро нам умирать…
— Почему это мне скоро умирать? Я еще пока ничего такого в себе не чувствую. Или ты что-то слышал от врачей? Тебе известно стало?
— Неужели за всю жизнь совесть не сказала тебе? Или много таких было, как Таня? Ночами не снятся, через кого ты в жизни переступал?
— Эй, старичье! — раздалось от телевизора, и несколько стриженых голов обернулось. — Разбухтелись пенсионеры, как две бабки, не слышно из-за вас ни черта.
— Доктор! — простонал Федоровский, увидев врача и устремляясь за ним. — Доктор, час назад мне должны были сделать укол. Что ж это такое? Почему больной сам напоминает? У меня боли. Я вновь чувствую боль.
Ночь была беспокойной. Он засыпал, просыпался, слышал беготню, голоса в коридоре. И даже во сне продолжал бесконечный этот разговор. Господи, с кем! Что, он достучаться хотел? Не во что стучать там, отмерло давно, если и было. И не с кого спросить. Но зачем, кому нужны были еще и эти жертвы? Что они, приблизили конец войны? В том-то и дело — никому и не за чем. И ни в какой счет это не заносится.
Если бы мог верить он, что где-то в неведомом мире встречаются вновь, если бы в это верилось, несколько легче с таким сознанием и жить и умирать. Но он прошел фронт. Нет, не встают из той крови, в которую втаптывала война. Не встают и не возрождаются.
— Сестра! Сестра-а! — давно уже неслось из-за дверей, и стонущий голос этот был голосом Федоровского.
Николай Иванович лег головой на простыню, плоскую перовую подушку положил на ухо, чтобы не слышать. Хотелось заснуть.
В последнее время он стал забывать имена, фамилии — смотрит на человека, знает, кто он, а как зовут, не может вспомнить, выскочило из памяти. Но стихи, давно забытые, сами возникали и говорили за него. «Легкой жизни я просил у бога, легкой смерти надо бы просить…» Знать бы, что смерть их была легкой.
Стоны то стихали, то раздавались громче:
— Сестра! Сестра-а!
Хоть бы в палате услышал кто-нибудь, пошел позвать. Но все спали или притихли, будто спят.
— Сестра-а-а!
Николай Иванович спустил ноги с кровати, долго сидел так. Потом надел халат, вышел в коридор. Дежурный врач спешил мимо в шлепающих на ногах сандалиях.
— Валентин Алексеевич, из того бокса сестру зовут. Давно уже.