Стоны то стихали, то раздавались громче:
— Сестра! Сестра-а!
Хоть бы в палате услышал кто-нибудь, пошел позвать. Но все спали или притихли, будто спят.
— Сестра-а-а!
Николай Иванович спустил ноги с кровати, долго сидел так. Потом надел халат, вышел в коридор. Дежурный врач спешил мимо в шлепающих на ногах сандалиях.
— Валентин Алексеевич, из того бокса сестру зовут. Давно уже.
Врач блеснул круглыми очками, в них — увеличенные стеклами, будто испуганные глаза. И побежал дальше, в восемьдесят третью.
Сам себе не мог бы объяснить Николай Иванович, зачем стоит здесь. Он ненавидел этого человека, а знал, что такие люди никогда не меняются, но вот стоит ради него просителем в коридоре.
— Надя, — виновато позвал он медсестру. Он всегда любовался милым, строгим ее лицом. — Надюша, там этот… Федоровский… Давно уж кричит. Наверное, боли сильные.
Со шприцем в руке Надя глянула на него досадливо.
— Кому плохо, тот не кричит на всю больницу. Это кто сильно жалеть себя привык.
И пробежала в восемьдесят третью палату, откуда уже выглядывал врач в очках.
Утром Глеб Сергеевич, раньше всех ходивший умываться, принес известие: из восемьдесят третьей выставили кровать в коридор.
— Может, новенького поместили? — забеспокоился Касвинов. Этот сразу впадал в панику, если видел из окна, что сестры — одна спереди, другая сзади — провозят каталку через парк всегда одной и той же дорогой, а на каталке, укрытое простыней или серым одеялом, вытянутое тело. — Ночью поступил кто-нибудь по «скорой», спит…
Глеб Сергеевич расправил полотенце на спинке кровати, взбил подушку, лег.
— Когда с головой накрывают, это уже не спит.
И все больные в это утро, проходя, опасливо косились на вынесенную в коридор кровать, стихали разговоры вблизи нее. Там плоско лежало одеяло до середины подушки, словно под ним ничего не было, и только чуть провисала сетка внизу. И из двух резиновых трубок, с ребра кровати спущенных в целлофановый мешок с кровавой жидкостью, уже не капало.
Маленький и легкий, иссушенный болезнью, тихо умер этой ночью тот самый молодой старичок, что ходил здесь с палочкой, засматривал больным в глаза, однажды осмелился увязаться за Федоровским, но был отогнан.
Николай Иванович видел вернувшихся со двора Надю и другую медсестру, с челочкой, они быстро прокатили пустую каталку. Надя, словно став выше ростом, стягивала, как кожу с рук, прозрачные щелкающие резиновые перчатки, а на кровати в коридоре было уже откинуто одеяло. Почему-то так: за живым до последней минуты ухаживала не брезгуя, мертвого касалась уже в перчатках.
Перед самым обедом — это все сразу увидели — пришла в отделение мать. Врач, уже другой, не тот, кого она упрашивала вечером из-за стеклянных дверей, но в такой же белой шапочке, что-то говорил ей, руки опустив в карманы халата. Совершался горестный обряд. Сестра подала справку, узелок с вещами, палку с резиновым наконечником и стертой его рукою, дочерна отполированной рукояткой. Женщина взяла все это, постояла в растерянности, словно еще чего-то ждала, но все было кончено. Она ушла, а сын ее оставался еще здесь, в холоде, в морге.
В пятницу выписывали Федоровского. Для выписки это самый лучший день: впереди два выходных, семья дома; а в больнице суббота и воскресенье пустые дни.
Лежа в палате, Николай Иванович слышал громкие, четкие ответы врачу.
— Не жалуюсь… Болей не ощущаю… Сплю хорошо…
Громко раздавался на этаже голос Федоровскего. Потом, одетый, зашел в палату проститься. Услышав за дверью его шаги, Николай Иванович закрыл глаза.
— Что, спит?
— Спит, — сказал Глеб Сергеевич. Ему ничего объяснять не требовалось, и сам он никогда не любопытствовал. Но это он сказал про Федоровского: «Вот человек, у кого нет камня на душе. Камни у него из мочевого пузыря выходят».
— Жаль, что спит. Жаль. Ну что ж, передайте — заходил. Непременно передайте: хотел проститься. Ну что же, товарищи, желаю выздоравливать. Надеюсь, так и будет. Мне восьмой десяток, а ухожу, как видите, на своих ногах.
Странный сон приснился Николаю Ивановичу. Будто они поменяли свою квартирку на три огромные комнаты в общей квартире. И какое-то все здесь нелепое, лифт, который медленно тянул вверх, разломан, вместо стен — фанерные листы до половины, они упирались краями в спину под лопатки, а над головой — открытая тьма шахты, в ней теряются подрагивающие от напряжения масляные стальные тросы.
Вдвоем с Полиной они ходят по этим комнатам в гулкой пустоте. Закопченные потолки, вздутые в углах, отставшие обои. А Полина счастлива. «Зачем ей? — думает он. — Для чего одной эти комнаты?» Он опять чувствует боль, настойчивую, ту самую знакомую боль, которая жила в нем до операции. И с этой болью проснулся. Лежал, прислушивался к себе. Боли не было. Но какой странный сон.
А среди дня, когда забылось, вдруг снова в том же месте почувствовал боль, тревожную, тянущую. И день померк. Вновь это стало содержанием жизни: что бы ни делал, с кем бы ни разговаривал, он прислушивался к себе. Временами боль исчезала, и светлело, появлялась надежда, а потом — вновь, — уже больней, резче. И он постоянно ощущал ее во сне.
По войне еще, по госпиталям он знал: и болезнь, и близкая смерть раньше всего о себе во сне скажут, когда человек ничем не отвлечен.
— Что ты опять такой мрачный? — спрашивала Полина и вглядывалась в него тревожно.
Он решил поговорить с лечащим врачом. Тогда, после операции, сказали, что вторая почка не затронута, многое еще говорилось, а главным было то, чего ему не сказали. Он выбрал день, когда тот дежурил. После вечернего обхода заглянул в ординаторскую (врач пил чай с домашним бутербродом), извинившись, попросил разрешения позвонить по телефону и, набирая номер, спросил как бы между прочим:
— Наверное, меня пора уже выписывать? А то лежу здесь, место занимаю. Сам помню, сколько этого места ждал. По правде сказать, когда ложился, не надеялся, а сейчас, — он вздернул плечи, худы они были, он знал, но показывал, что сила прибыла, есть, — вы мне жизнь вернули.
Врач, приподняв стекло на столе, начал перекладывать бумажки, менять их местами, нашел занятие рукам. И глазам дело нашлось, мог не смотреть.
— Выписывать? Да, мы как раз тоже говорили об этом с вашей женой… Вот сделаем еще несколько анализов…
Бреясь на другой день, Николай Иванович внимательно вглядывался в себя. Ощупал пальцами худые скулы. Впервые увидел ясно: серое, мертвое лицо. И в пальцах, которыми он трогал скулы, не было жизни. Только глаза одни живы на лице.
Он смотрел на себя без жалости. Долгая вторая жизнь была подарена ему после войны, он это всегда сознавал. А столько его сверстников этой жизни не увидали!
Они уходили просто. В Австрии вызвал комбат к себе в землянку троих, а потом они вышли оттуда и каждому, кто стоял в траншее, молча и строго пожали руку. У самого младшего — он последним шел — застыла на губах бледная отрешенная улыбка. Приказано им было уничтожить дот, подползти и забросать гранатами, а перед ним — выметенное пулеметным огнем ровное поле, и из амбразуры, из тьмы глядит оттуда пулемет, и уже лежат на поле те, кто раньше пытался подползти. И вот запомнились не лица даже, а эта отрешенная улыбка и то, как, уходя, они всем подряд пожали руки, знакомым и незнакомым — тем, кто оставался жить. Долго еще его рука чувствовала это.
Он и себя вспоминал молодым, той поры. Вдруг возникало ясно: бетонный взорванный мост над рекой, торчащие из бетона прутья арматуры. И как по этим мокрым прутьям, повиснув на руках и перехватываясь, они с автоматами за спинами перебрались на тот берег в сплошном тумане, бесшумно. И бой на том берегу. Было это гордое чувство, не мог, не должен был он перед ребятами, перед своим взводом оплошать, быть хуже других ни в жизни своей, ни в смерти. И как бы ни складывалось дальше, главное дело свое они сделали. И оставили завет.
Был ранний вечер. По телевизору показывали давнишнюю комедию, но все потянулись смотреть, и в палате один Касвинов ворочался в углу на своей койке, сеткой скрипел. Потом и он встал, надел халат, отворачиваясь, а когда шел к двери, сзади отвисала седая сальная косица. Редкие свои волосы он зачесывал от уха на лысину, и эта слипшаяся косица вечно болталась на шее. Вот и дети у него есть и внуки, а что-то никто его не навещает, жалкая, одинокая старость, если вот так посмотреть. И в палате он не прижился, и жена от силы раз в неделю принесет чего-нибудь магазинного — баночку сока, лимонов пару, — не от души. На нем единственном все больничное, даже тапочки больничные, растоптанные, сплющенные многими ногами, он их вечно теряет: шагнул, а она летит с ноги вперед, и хромает за ней в одном носке.
Касвинов вышел, они остались с Полиной вдвоем. Тихо разговаривали, подолгу молчали. Он лежал поверх одеяла, она сидела на стуле рядом с его кроватью, когда задумывалась, грустные тени ложились на ее лицо. Все ей известно, все она знает, держит в себе, и ложь ее святая, и поцелуй в губы («Хотел оставить меня одну…») — это чтобы он поверил, дарила ему надежду.