Жареное сало
Lard frit
В глубине нашего сада, возле курятника, мой отец иногда устанавливает самодельную коптильню: свернутый цинковый лист, увенчанный сверху трубой. Он подвешивает внутрь длинные полоски сырого сала и засыпает вниз еловые опилки, которые горят медленно, без огня, с голубоватым дымком, вроде того, что поднимается от костров дровосеков в осенних ельниках, окутывая верхушки больших деревьев. Вогезские леса, вогезская шутка: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» – «Я больше люблю сало!» Нужно много дней, чтобы хорошенько прокоптилось. Отец снимает полоски – они скрючились, затвердели, сменили свежий бело-розовый цвет на глухие темные оттенки, шкурка стала кожей, а если поднести их к носу, запах мяса смешивается с диковатыми ароматами смолистой хвои и дыма. Взять острый ножик, разделочную доску, отрезать от шмата сала два ломтика толщиной в полсантиметра, разогреть сковородку, бросить на нее маленький кусочек масла, подождать, пока растопится, и положить ломтики плашмя. Музыка и наслаждение. Кухня полнится аппетитным потрескиванием, а от сковородки валит густой дым, пахнущий горячим жиром, поджаренным мясом, сосновыми шишками, паленой шерстью. Сало преображается на глазах, жирные части становятся прозрачными и брызжут соком, а постные прожилки меняют цвет – темно-розовый, фиалковый, красный до сиенской охры, если продлить жарку еще на несколько секунд. Снять с огня. Положить два ломтика на деревенский хлеб. Спрыснуть бутерброд кипящим жиром. Съесть горячим. Это готовит мне мой отец. Любая диета осудила бы этот рецепт, а жаль. Ведь это один из путей к минутам полного счастья. Запах жареного сала и жареного лука или оба вместе вызывают у меня немедленное слюнотечение и блаженство, продолжающееся, когда я ем. Это и не еда, а так – перекус. На скорую руку, без затей, без церемоний, около 10 утра – будто показать нос условностям. Например, по возвращении с рынка, в четверг, когда, задержавшись у открытого фургона папаши Хаффнера, фермера-колбасника, выращивающего свиней в Монтиньи, недалеко от Донона, совсем как в детстве – у витрины магазина игрушек перед Рождеством, я выкладываю на кухонный стол мои сокровища – галантин из голов, кровяную колбасу, белую колбасу с грибами, копченое сало, свиное рыло, сардельки, сосиски, ножки в сухарях, окорок, филейчики – и, отдавая должное жертвенному животному и жрецу, беру сало, нюхаю его, отрезаю два ломтика, достаю хлеб, сковородку, все, как делал мой отец для меня, и со стаканчиком сантене от Боржо готовлюсь отслужить ту мессу, от которой не откажусь никогда в жизни.
Звякнет колокольчик, стоит только толкнуть дверь лавки в конце улицы Жанны д’Арк, недалеко от пересечения с улицей Матье. И тут же попадаешь в огород, втиснутый в пространство размером с носовой платок. Много народу здесь не поместится. Да, впрочем, толпы никогда и не бывает. Меня посылают сюда весной за пакетиком семян или за четвертушкой тыквы в сентябре, а то и за пучком порея, если его не хватает, за тремя пупырчатыми тыковками, чтобы навести красоту на буфете, за молодой морковкой, связанной в пучки веревкой из рафии – это когда запаздывает наша, – за салатом, еще мокрым от росы. Здесь пахнет супом, но до того, как он сварился, когда руки хозяйки собрали все овощи, очистили их от землистой кожуры, порезали, высвободив их дух, их соки, дыхание репы и порея. Удивительная похлебка, холодная и без мяса. Лавка Венсанов – большой котел, под которым еще не развели огонь. Мать – сгорбленная старушка, маленькая безобидная ведьма, серая землеройка, такая худая, что жуть берет, и морщинистая, как слоновья кожа. Сын – огромный, кровь с молоком, такой красный, словно его вот-вот разорвет. Так, собственно, и случится однажды. У него лицо Минотавра. Хорош, как будто пришел прямиком из мифов. Жаль, что у него два глаза, а то был бы Полифемом. Я узнаю его в иных рисунках Пикассо, написанных одним росчерком, исконных и примитивных. Говорят, он пьет. Часто торчит в «Двух Колесах» и в других бистро. К ночи засыпает, где упадет, прямо на земле. И что с того? Все, что продается в лавке, рождено от земли и от их четырех рук, рабочих, растрескавшихся, от их мужества и терпения. Их огород – длинные черные делянки за кладбищем. Овощи растут рядом с покойниками, которые дарят им немного своей памяти: картошка, капуста – красная, белая, савойская, кочанная, брюссельская, свекла лиственная, свекла обычная, артишоки, репчатый лук, спаржа, помидоры, репа, сельдерей, лук-шалот, чеснок, щавель, редис черный и белый, салат-эскариоль, салат-латук, салат-ромен, цикорий, эндивий, рапунцель, всевозможные травки букетиками в аметистово-синей вазе, кервель, петрушка, эстрагон, тимьян, розмарин, лук-резанец, шалфей, чабер. Натюрморт – nature, но не совсем morte[13], по-фламандски щедрый и душистый, большая корзина живых и сказочных запахов, меняющихся по ходу смены времен года до осенней сахаристой роскоши: к овощам присоединяются фрукты, и те мало-помалу уступают им место. Когда мамаша Венсан умрет, сын переживет ее ненадолго. Он рухнет в одночасье, как поваленный дуб. Лавочка еще несколько месяцев будет хранить свою витрину, заставленную растениями в горшках, которые со временем засохнут и погибнут, потому что некому больше их поливать. Продается. Куплено. Новые владельцы заложат витрину кирпичной кладкой. Не видно больше ничего, что было. Большое ателье Буссака напротив, где работало больше тысячи швей, теперь превращено в ряд разгороженных квартир с садиками, в которых красуются стол, четыре пластиковых стула и барбекю. А чуть повыше – киноконцертный зал имени Жанны д’Арк, закрыт окончательно и бесповоротно. «Лицо города меняется, увы, быстрее, чем сердце смертного». Бодлер, снова он. Решительно, понимавший все о вещах и людях.
Дом детства
Maison d’enfance
Я сижу за кухонным столом, сегодня у нас 17 ноября 2011. Температура за окном – несколько градусов выше нуля. Моросит. Серенький день, я люблю такие. Через пару часов стемнеет. Дом пустует уже больше двух лет. С тех пор, как умер мой отец. Из дома вынесли часть мебели, вымыли полы. Повсюду еще валяется полно вещей – тут и мебель, и открытые коробки, кучи посуды, пластиковые мешки, которые начали чем-то наполнять, да так и бросили, лекарства, бумаги. Кровать отца исчезла. Он сломал ее, когда упал однажды утром, встав выпить кофе. Брошены щетки и швабры. Пылесос как будто скучает, один заняв всю гостиную. Дом похож на покойника, его уже начали готовить к похоронам, да и оставили, без особой причины, не то что побрезговали или забыли, а просто нашлись другие дела. Я долго не решался прийти писать этот текст сюда, за этот самый стол, где ребенком делал уроки, в эту кухню, которая мало изменилась с тех пор, как мы здесь ели, играли в монополию, в желтого карлика, в лошадок, в бакалавров с моими сестрами Брижит и Натали и родителями. Сегодня в этом доме очень холодно. Он не отапливается. Никто здесь больше не живет. Это дом умершего, и моему отцу в его могиле, по другую сторону шоссе, меньше чем в двухстах метрах отсюда, должно быть, не намного холоднее, чем мне. Подняв взгляд, я вижу за окном пейзаж моего детства. Сады на месте, но теперь они предоставлены сами себе. Тех людей, что усердно их возделывали, давно уже нет на свете. Я произношу вслух их имена, чтобы они не канули в забвение: большой Окар, мадам Каур, мадам и мсье Монен, мадам и мсье Эрбет, мсье Мелин, мсье Лебон. Наши соседи – Моретти, Клоды, Рипплинги, Фино. Вот. Все тот же пруд, луга, течет Санон, Большой канал, а за ними, вдали – Рамбетан, исчезающий в тумане и в небе. За узкой дорожкой кто-то оставил трейлер. Неуместное бело-желтое пятно. Интересно, какого путешественника он здесь дожидается? Но быть может, его забыли нарочно, ведь бывает же, что хозяева пытаются потерять свою собаку, когда она им надоест. Я обхожу комнаты. Вошел я через гараж, отомкнув три засова, которые отец в свои последние беспокойные дни поставил на дверь. Я узнал запах бензина, сточных труб и домашней мастерской, масла, кожи, ремней. На верстаке – написанная прямо на дощечке фраза Эйнштейна «Порядок – добродетель посредственностей», которую он сделал удобным для себя девизом. Вот я и снова у себя, на знакомой территории. Но больше – ничего. Поднимаюсь наверх, кухня, спальня, гостиная. Открываю ставни. Иду на чердак, заглядываю в комнату старшей сестры, и вот она – мансарда, которую отец оборудовал, когда мне исполнилось 13 лет. Моя комната. Моя обитель, которая после моего ухода отошла младшей сестренке. Стены и потолок обшиты еловыми досками, из них же – письменный стол, зеленый ковер на полу. Мне здесь нравится. Напоминает приюты в горах, о которых я мечтал и в которых буду часто бывать позже. Здесь я познал первую эрекцию. Здесь впервые дрочил, представляя себе груди учительницы немецкого в четвертом классе. Здесь выкурил первую сигарету. Здесь смотрел год за годом по старенькому черно-белому телевизору киноклуб Клода-Жана Филиппа и, стало быть, здесь, под этой крышей встретился с Жаном Гремийоном, Жюльеном Дювивье, Эрнстом Любичем, Фрэнком Капрой, Федерико Феллини и другими. Угрюмый холод пропитал все комнаты, и я глубоко вдыхаю, сморкаюсь, чтобы прочистить нос, закрываю глаза, но не чувствую никакого запаха, никакого. Ничего. Дом больше ничем не пахнет. Отец ушел и унес с собой то, что было его знаком. Он умер, и запах дома умер вместе с ним. Мне холодно. В первый раз я пишу здесь после стольких лет. Прошло, должно быть, лет тридцать. В первый – и в последний. Скоро дом продадут, отремонтируют, перестроят. Здесь будут жить другие люди – со своей жизнью, своими мечтами, горестями, тревогами и покоем. Они будут любить друг друга, спать, есть, мыться, ходить в туалет, мастерить, плакать, смеяться, растить детей. Мало-помалу дом, как податливый воск, приспособится к ним и запомнит их запахи. Я знаю, что, проезжая мимо на велосипеде или в машине, не стану на него смотреть. Просто не смогу. Направляясь в Соммервилле, предпочту повернуть голову направо, к кладбищу, к умершим, к отцу. Грустно, когда ничего больше не чуешь в воздухе. Грустно здесь, в холодном доме, который потерял свой запах, как Петер Шлемиль – свою тень. Я думал, что расчувствуюсь. Даже расплачусь, у меня ведь вообще глаза на мокром месте. Но нет. Я просто удивлен. Недоумеваю. Не знаю: я ли изменился или дом. Но мы теперь друг другу – как чужие. В конце концов, я сам виноват. Никто не заставлял меня сюда возвращаться. Сейчас я уйду. Закрою ставни, двери, погашу свет, запру все три засова. Я вернусь в жизнь. Здесь мне нет больше места. Сейчас я это понял. И чихнул. Если побуду еще, то простужусь. Как у нас говорят, насмерть.