Но когда среди армады машин, осаждающих улицы, когда среди этих стай и колонн появляется хотя бы одна повозка, скрипучая стать совсем другого транспортного средства, и она на своих высоких осях в медленном ритме плывет вперед, и черный верх, сулящий уют, мерно покачивается, и в такт ему покачивается кучер на козлах, с видом человека, который умеет ждать, умеет хранить хладнокровие, ибо не от ловкости его рук и не от движений его ног зависит здесь всё, а от лошади, которую я внезапно замечаю посреди опасно скользящих друг мимо друга, одетых в металл машин: она нагая, все члены ее неприкрыты, длинные ноги хрупкими кончиками ударяют о камни мостовой — Опасно! Берегись осколков! Неужели она расколется вдребезги? Эта стройная гнедая? Тогда, действительно, у нее под копытами — холмики, тогда все это — погружение в страну сот, где бесконечными рядами, тесно друг к другу — холмики, могильные холмики, погружение в серую, бескрайнюю, суровую, великую страну. Никто не видит ее. Но гнедая может сломать ноги, и я слышу, как летят осколки. Темное пятно среди построенных в колонны машин. Но тверды холмы; тверды надгробные плиты над сводами склепов, округлы, крепки крышечки булыжной мостовой.
Маленький, маленький, маленький, маленький цветочный лоток. В ясном, усердном, решительном утреннем свете весны. Он был у нас когда-то. Цветочное чрево лавки на каменной мышце площади. Когда я был маленьким. В этом моем незапамятном родном городе.
Я бежал тогда из школы домой. А глаза глядели вперед, мой взгляд опережал меня, он всегда сокращал дистанцию. Безошибочно останавливаясь на пышном чреве цветочного ларька. На прилавке, который цветочницы украшали всегда по-новому: яркие подушки с тканым узором из бесчисленных цветочных головок. Трамваи катились по рельсам посреди улицы, хозяйки семенили у самого края мостовой.
По тротуарам. Час до полудня. Благословенный час в чисто прибранном городе. В весеннем свете пред-полуденного солнца. Сады там и сям уже робко протягивали цветущие веточки деревьев. Пасхальные букеты, прощальный привет сыну — он только что прошел конфирмацию — прощай и возвращайся назад! Скудный цвет деревьев за оградой, на фоне серого или зеленовато-шершавого обычного камня здешних домов. Русло улицы — то пустое, то по нему катит трамвай. Мирное русло улицы — перед войной.
В саду у Клемпнеров росла магнолия. С тех самых пор магнолия для меня католическое дерево. Клемпнеры были католиками. В их саду магнолия становилась Иосифом и Марией с младенцем. Столь тяжело склонялись ветви. Все они склонялись над младенцем, над Марией и Иосифом, одна ветка над другой. Склонялись одна над другой.
А на ветках сидели большие почки, цветом напоминавшие свечи. Такие мясистые гранаты с запахом ладана. Зато листьев не было. Католическое дерево было голым, дерево Иосифа-и-Марии-с-младенцем всё состояло из древесных веток и мясистых бутонов, которые раскрывала надвигающаяся весна, заставляла вырасти и превратиться в восковые венчики, а потом сдувала с них лепестки. Семья Клемпнеров сидела воскресными вечерами под католическим деревом, со всеми своими детьми, которыми их Бог не обидел, и уже тогда старшенькая, темноволосая, по прозвищу Чернавка, собиралась уйти в монастырь. Мрачной, серьезной, пламенной, черной была она в своем стремлении постричься в монахини. Младшие были две девочки-близняшки из страны берберов. Семья Клемпнеров под безлистным деревом для групповых застолий, которое сыпало марципановыми лепестками. Во всех витринах вырастали пасхальные зайцы и липкие сахарные яйца, а в лесу — ясменник. Его мы несли домой, возвращаясь смертельно уставшие из леса с воскресных прогулок, шли по твердым как камень дорогам с глубокими колеями, несли этот вечно увядающий ясменник по дорогам, с которых никуда не улизнешь, несли по воскресеньям: мама, сестра и я.
Сад Клемпнеров виден из наших окон, что выходят во двор. Его церковное великолепие втиснуто в гущу других садов, а перед ними — дворы, дворы, усыпанные гравием, с островками щетинистой, колючей травы. Между садами и дворами бежит посыпанная песком дорожка; по ней, согнувшись, проходят хозяйки, таща плетеные корзины с мокрым бельем, и служанки с пыльными коврами. Поскольку сады и дворы забраны решетками, то для детей это место — настоящий цирковой загон для хищников. Здесь, на этой дорожке, происходит много интересного, здесь играют дети из окрестных домов, а дома все такие высокие, четырех- и пятиэтажные, серые, каменно-окаменелые, со всех сторон увешанные балконами.
Из наших задних окон виден сад Клемпнеров и католическое дерево. А то, чего там не хватает, можно с избытком восполнить несколько дальше, справа, по другую сторону дворов и садов: там располагается «CASA D’ITALIA», с большим рестораном под открытым небом, который окружен каштанами. Когда весна растит в саду Клемпнеров раздетые, мясистые почки, его старший сосед, сад «Каза д’Италиа», полон зеленого воздуха, в котором выскальзывают на волю бесчисленные нежные листочки каштанов. Высокая дощатая стена, покрашенная в темно-зеленый цвет, огибает этот совершенно другой сад. Зеленый цвет резок, он источает запах, пестреет листьями, падает на дощатый забор. Зеленая тень — и снаружи, и внутри. Внутри солидные стволы деревьев тенисто просвечивают сквозь широкие ряды деревянных столов и лавок, а над ними выскальзывают на волю из темниц светлые лиственные отпрыски. Шумное веселье, не замечающее времени, царит под этими лиственными сводами за дощатой стеной, вокруг столов мельтешат рубашки, руки, коленки, звонкое эхо смеха отдается в сводах, дивно и естественно, там, за дощатой стеной, которая все это четко отграничивает от нас, но за которую мы можем заглянуть, подсматривая из окон. Как звонко щебечут голоса! Воскресенье прекрасно только там, за дощатой стеной.
Уго Ратацци и Джанкарло Клеричи. Два соседских мальчика. Мать Уго, темноволосая, костлявая, работящая, суровая и добрая, звала его: У-у-у-у-у-г-о-о! Уго — парнишка небольшого роста, рыжий, юркий, невероятно увертливый, карие глазки горят на сплошь покрытом веснушками нежном лице. Их, эти глазки, можно тоже принять за веснушки или даже за прыщики. Уго умеет выговаривать слово «FYFFES» — надпись на черном глянцевом плакате с рекламой бананов фирмы Бергер, которая занимается продажей фруктов и овощей, — с помощью резких тявкающих утробных звуков, не раскрывая рта. Мы стоим перед черным плакатом, на котором некая экзотическая туземка в развевающихся одеждах срывает гроздья бананов; в окнах конторы фирмы Бергер уже темно, и Уго, или Угере, как мы обычно его называем, извлекает откуда-то из глубин своей гортани жуткое: «Ф-ф-э-фф-э-с!»
У нас было обыкновение играть в шахматы в «Каза д’Италиа». Втроем. Здесь, в жаркой сутолоке, среди итальянцев, нас мало кто замечал. Где-то над нашими головами разносили местное вино, сдирали шкурку с салями. Пожимали друг другу руки, похлопывали по плечу, раздавалась громкая гортанная речь. И всё чернее становилось вокруг от мелькания черноволосых людей, все жарче делалось, все сильнее билось сердце, подскакивая в груди, пока руки передвигали по доске шахматные фигуры.
Иногда, воскресными вечерами, в «Каза д’Италия» собирался духовой оркестр и шел по улицам. Никаких особых мундиров у них не было, не было и никакого особого построения, шли гурьбой, как придется, но лихо покачивались тубы и валторны, ярко сияя, а в музыке слышалось такое бурное ликование и такие всхлипы, что не покорить это не могло. Дома на итальянской улице, да-да, именно их эта музыка захватывала в первую очередь! Дома, выстроившиеся в одну линию, высокие и узкие, последние деревянные дома в нашем квартале, больше не осталось, на одинаковом расстоянии друг от друга, их строй немного напоминал атмосферу Дикого Запада, эти дома прямо-таки дрожали от напряжения, прислушиваясь, их распирало от желания побежать следом, когда оркестр «Каза д’Италиа», без мундиров и строя, шагал по итальянской улице.
По субботам и воскресеньям в «Каза д’Италиа» показывают кино. Хриплые крики и рвотное блеянье из усилителей не нарушают атмосферы ночных гуляний вдоль по переулкам квартала. И, уже лежа в постелях, в тишине, наступившей наконец после трескотни кино, мы слышим, как возвращаются те, другие, когда совсем поздно, и, лежа в кровати, мы представляем себе их, как они идут, стайками и парочками, и там, в конце улицы, перелетает от одних к другим нескончаемый смех и шутливые разговоры, пока где-то очень далеко их не поглотит сонная немота нашего городка, очень далекая, очень враждебная, не поглотит этих бредущих домой итальянцев из «Каза д’Италиа», которые ведут себя так непонятно, но обладают безошибочным чутьем настоящей городской свободы. Плывя по широкому руслу нашей улицы — перед войной.
И еще у нас была бензозаправка, и от нее исходил греховный свет. Греховен свет нашей бензозаправки где-то посередине улицы Ленггасштрассе, напротив улицы Ферайнсвег, он обещает все пороки всех мотелей, ночью, когда мирное ложе нашей улицы и грузные дома с довоенной обстоятельностью настроились на крепкий каменный сон. С греховностью бензозаправки в высшей степени сочетается разнузданно-развратный стиль игры на пианино, в котором изощряется господин Цезарь Бакхаус, стиль, который попирает все буржуазные приличия; сочетается с этой греховностью и нездоровый вид официантки, которая ведет разгульную жизнь там, в многочисленных комнатушках мансардного этажа; и как резкий контраст ко всему этому — старый бродяга Фридли, застывший с той стороны двери, у замочной скважины, и от его появления улица становится сразу большой и просторной, а он кажется таким маленьким и неотступным; он поднимается по лестнице, и его фраза, которую он, кряхтя и отдуваясь, повторяет на каждом этаже, никак не укладывается в общую картину порока: «Это всего лишь я, старый Фридли, я же, ей-богу, никого не трогаю, это я, старый Фридли, это я иду».