Зинаида Папьян — сухая, стройная, безбровая, скрывавшая цветастой косынкой выпадение волос. Русская женщина, она была замужем за армянином, грузным безмолвным портным, вечно чинившим на пороге дома какие-то швейные механизмы (педали, ременные приводы, шестеренки, которые охаживала скользкая масленка, похожая на Буратино). Тетя Зина выпивала, часто была оживлена, бабушка моя ее корила, но любила. Однажды Зина потянула меня за руку со двора — женщине в сумерках одной неприлично приближаться к пивному ларьку. Отвлеченный от игры, я не успел всерьез взбунтоваться, как она уже протягивала мне сытное горькое пойло из крышки эмалированного бидона. Я вижу сейчас ее, празднично прогуливающуюся у калитки: она встречает свою любимицу — дочь Аллу. Рослая красавица, студентка Бакинской консерватории, нездешне утонченная, вознесенная потоком нот Шопена во вселенную прочь из мелкого бедного дома, прочь из истории, она носила соломенную шляпку с ленточкой и букетиком сухих цветов, белое летучее платье в мелкий черный горошек, Алла вертит в руках надкусанный бутерброд, крона инжира смыкается над ее головой, зеленоватый отсвет нимба в солнечных иглах, светлая тень, разъятая конусами лучей, чуть движима сонным перемешиванием тенистого воздуха со зноем. Алла пинцетом вынимает бабочку из раскрытого кляссера и протягивает мне дар — марку с профилем королевы Виктории. Я знал — и знаю — каждый ее волнистый штришок, неровность печати под лупой; что-то происходило необыкновенное в этой марке с изображением королевы империи Киплинга и Конан Дойла, похожей на мою бабушку владычицы, восседавшей в виде монумента перед Букингемским дворцом.
Послеобеденный зной. Только дети с их новыми беспощадными сердцами способны вынести поход под солнцем. В два часа по радио всегда передавали концерт мугама. Тишина пустынного зноя, царство мертвенного солнца, голос певца, возносящегося с закрытыми глазами к слепящему зениту: одно из первых впечатлений о величественности мирозданья.
Спрыгнув с повозки, мы тащимся за издыхающими от жары псами по улице Горького, потом по Ахундова, сворачиваем на улицу Короленко, она выходит к морю: лазурь штиля слепит и сосет взгляд… Весь поселок построен пленными немцами и румынами в первые годы после войны. Тогдашние дети — мой отец, моя мать — еще не пробовали белого хлеба; они носят пленным хлебные корки, меняют на альбомы с тиснеными открытками, фотографиями киноактрис; однажды вместо молока они налили в бутылку разведенную известь, заткнули газетой, поставили перед небритым, обтерханным пленным в очках с разбитым стеклом, вместо которого в оправе — бельмо тетрадного листа, смотрят, замерев от того, что идут на обман, от того, что известь сейчас осядет, молоко станет голубым. По гимнастерке пленного ползет вошь. Детские зоркие глаза не мигая следят за ней неотрывно. Пленный вынимает перочинный нож, скрывает ладонью, кладет у бутылки. Они хватают нож, немец вынимает бумажку, бережно подносит горлышко к губам. Девочка оборачивается и видит: мальчик вдруг возвращается к перепуганному немцу, выбивает у него из рук бутылку, бросает под ноги нож.
Крохотные «финские домики» стоят тесно, высоченные заборы, увитые плющом, мальвой: там на плетях хоронятся в невидимости богомолы, стрекозы барражируют в поисках мошкары, привлеченной влажной тенью лабиринтного плюща. Слева тянется ограда кладбища немецких военнопленных: ряды железных крестов, невысоких, едва достигающих колена.
Песьи языки свисают прапорами в штиле. Замершие от зноя сады высятся над заборами. Ни души. Впереди все шире слепит море, остроухие, шакальи силуэты качалок бубнят и кланяются горизонту. Пройдя мимо, вы услышите жужжание электромоторного привода, увидите, как размочаленный ремень набегает на шкив припадками дрожи.
Вы отходите от качалки, оглядываетесь. Суставчатый механизм высоко ходит в раскаленном небе, поднимая и опуская маслянистую кость в устье скважины. Трубы — толстые и тонкие — расходятся по всей пустыне, иные у берега скрываются под водой, другие уходят на скачущий, изгибающийся хребет эстакады в море или подтягиваются к основной магистрали — ржавому тубусу, лежащему не просто на земле, а тянущемуся от одной к другой кирпичной, частью раскрошившейся подпорке, прогибаясь, валясь со склона, незатейливо следуя рельефу. День и ночь, зиму и лето приседающий нефтяной идол пополняет лужу: черно-желтое зеркало, в котором отслоилась резким вороным краем нефть, будто высоко в небе густо-перистый остров облаков. Я бросаю в лужу камень, чтобы посмотреть, как взовьются в ней нефтяные, чуть радужные вихри, как разойдутся полосами — и начнут отстаиваться слоистым ножевым строем…
На горизонте среди ажурных скрепок платформ и вышек чернятся шайбы нефтехранилищ; от эстакады вдруг доносится грохот, и я вижу грузовик, гремящий вдали по листовому железному настилу. Сзади от дороги отходит ответвление, идущее к небольшому пирсу, дальний конец которого увенчан бетонной сферой, закрытой воротами. Иногда можно увидеть, как грузовик или трактор въезжают в эту сферу. Под ней находится вход в подземный полигон, где идет разработка подземной добычи нефти. Способ, избегающий свайного строительства платформ, важен для народного хозяйства. Полигон окружен тайной и слухами, подходы к нему, как и много других зон на острове, охраняются строгой вохрой. Мы, вездесущие мальчишки, находимся с ней в вечном конфликте. В наших играх в Кееса и Караколя мы отождествляем вохру с испанскими оккупантами и агентами инквизиции. «Император Карл Пятый напустил инквизицию на землю Нидерландов. А сын его Филипп еще хуже: пригнал полки солдат». Все сотрудники вооруженной охраны пришлые: смены привозят на Артем на машинах, сгружают в центре поселка у казармы. Слух о том, что по дну Каспия передвигается огромный глубоководный колокол, под которым ведется нефтеразведка — пробное бурение, — приближает наше воображение, развитое капитаном Немо, к реальности. Время от времени тот или иной мальчик страшным шепотом сообщал, что его отец работает теперь под железобетонным колоколом. Система гигантских скреперов и ураганных насосов выглаживает донный рельеф, позволяя сооружению почти герметично припасть ко дну, пройти десятки километров до предполагаемого промысла и обеспечить безопасность нефтеразведывательных работ, которые кипят на новом открывшемся под колоколом участке, как в огромном тесном цеху; жилые каюты-купе и кубрик смонтированы над буровой установкой под самым сводом, обшивка в них потеет каплями конденсата и морской воды, загнанной в щели давлением почти километрового водяного столба…
7
Ночью — ночь. Ночь струится по этому городу, тишина одолевает меня, я слышу сопение граждан в приоткрытых окнах, поскуливание собак во сне, треск усыхающих листьев. Я слышу шелковистый шелест воды в канале. Ночь владеет мной, выстилает километры пешего хода. Машины стоят вплотную к бетонной кромке. Я шагаю по велосипедной дорожке. Город спит, в долгие периоды тишину нарушает едва слышный шелест воды. Я представляю, как сейчас подамся в сторону отлить, как оступлюсь и громовой этот шелест утянет меня вдоль скользких каменных стенок в море, под теплую мглистую золу рассвета; чайка вскрикнет, отразившись белым углом в мертвом, выцветающем зрачке…
Так я и шел, шел, вышагивал, вновь оглушенный неслышными никому звуками, и время иное несло меня к югу, поправляло к детству, шарило, чтобы отмотать пять веков назад.
Амстердам мне был совсем не нужен, маршрут наш — мой, Кееса, Хашема и Караколя — вел из Лейдена (валуны и булыжники над овражком намечали сетку улиц, две кроватные спинки — излом Северной крепостной стены), через Рейн мы переправлялись у Старой мельницы (полуразрушенная будка, каменный остов и земля были напитаны трансформаторным маслом), дорога на Дельфт оставляла в стороне Валкенбург, лежащий почти у самого моря, и Ландсхейден, близ бесколесного остова «алабаша». Эти города мы обновляли и подстраивали, регулярно таща за собой из поселка какой-нибудь хлам. Крупные трофеи — детская коляска без колес или старый холодильник со снятым компрессором были редкостью и отыскивались на трех поселковых помойках, где обычно в баках сомнамбулически копались скелеты коров. Бархатистые их шкуры ребристо текли под солнцем, розовые на просвет уши подымались нам навстречу. Не столько опасаясь рогов, сколько из удовольствия управиться с огромным животным, мы отгоняли их прутами, чтобы спокойно заняться исследованиями. Сейчас это называется инсталляцией и подлежит если не охране, то вниманию, а тогда города и объекты нашей страны, тщательно переносимой со страниц книги на плоский ландшафт, подвергались набегам мальчишек и вохры: самовольное, тем более с необъяснимыми целями строительство в те советские времена относилось к внесистемным сущностям, как некогда колдовство и наука. Особенная разруха нас постигала к Первомаю и Седьмого ноября, когда примерно нашим маршрутом вышагивала поселковая демонстрация. Грузовик спереди, грузовик сзади, толпа работников Артемовского НГДУ[9] с двумя-тремя транспарантами и портретами Косыгина, Алиева и Брежнева брела на маевку под музыку и вопли парада. Их ждал дощатый помост, установленный на сыром песке, впитывающем с каждой волной пенистое, мокрое. Крестный ход не оставлял без внимания наши голландские поселения, урон бывал невосполним. Растаскивали и разламывали наши стены и башни, разметывали запасы колышков, примечали навалы камней, чтобы после демонстрации подъехать на грузовой мотоциклетке, забрать для стройки. Наконец мы сообразили, что необязательно выстраивать нашу Голландию в неких существенных масштабах, не стоит идти на поводу у реальности, существенности, что воображение — самый надежный наш строительный материал. Достаточно лишь наметить расположение, главное контур — пунктир и незримая линия — лучший фундамент. Нашу Голландию, отстроенную на контурной карте масштаба один к ста, можно было штурмовать и возделывать, паруса гезов и испанцев трепетали в ее каналах, неслись к взморью, атаковали на абордаж, растворялись в просторе и свете, надсекали горизонт. Я не сказал Хашему, что читал в «Науке и жизни» о рисунках Наска. Я просто принес из дома рулон миллиметровки, моток бечевки, тяпку и лопату. Лопату всучил Хашему, и несколько дней подряд мы тянули разметку, били и царапали землю. Все города Голландии мы перенесли на наш пустырь, каждый был означен первой буквой. В завершение трудов восемь ведер мазута промочили литерные борозды, обложенные невысокими увалами камешков и земли, в концах и пересечениях означенные турами, которые мы тоже облили мазутом. Позвали свою ватагу. Два пса и гурьба мальчишек, выбежавших из дома с кусками чуреков, давая друг другу куснуть помидор, персик, приготовилась к параду. Вагифка на ходулях жонглировал теннисными мячами или гремел стеклянными шариками, которыми мы играли в «чику», раскатывая их между пальцев в вереницу, огибающую их со всех сторон. С факелом в руке выступил вперед Хашем. Я отнял у Арамчика помидор и слизнул с ладони соль. Хашем глотнул керосина, прыснул на факел. Первым разбежался рогатиной по углу Лейден. Мельница трудно расходилась по лопастям ветряка. Буква города еще не успевала расстелиться коптящим каменным пламенем, как на огонь с треском слетались мотыльки, комковатым полетом заходили, выныривали на свет летучие мыши. Пылающие буквы в горсти пустыря на краю ночного моря: V — Валкенбург, D — Дельфт, P — Польдебарт, R — Роттердам, Z — Зутермеер, B — Бентейзен, — и Хашем, вертящий над головой факелом-нимбом, — наша Голландия до сих пор пылает у меня в мозжечке. Затем мазут стал гаснуть, и в темноте по острову дрожали и пропадали пламенные обрывки, черточки, точки. Назавтра меня разбудила мать: