В отличие от Хашема, мне не удалось увлечься театром, я не был гуманитарием, я пропадал на занятиях и в экспедициях краеведческого кружка «Алые паруса», который вел легендарный человек Апшерона — знаменитый мореплаватель-одиночка Столяров Александр Васильевич, по кличке Сикх. Меня интересовали «Занимательная геология» Обручева, трудный Вернадский, безумный Циолковский. Но мечта, бьющая из Хашема, как китовый серебряный вздох над закатным низким солнцем, не могла меня не увлечь. Мы подружились сразу — он пришел к нам во втором классе поздней осенью, на физкультуре я всегда стоял крайним на правом фланге, Хашем встал крайним слева, освобождение от физкультуры брать он никогда не станет, отлично будет играть и в гандбол, и в волейбол, лучшего центрового в баскетболе вообще было не сыскать: он обладал проворностью необычайной и лучше всех видел и понимал поле. Хашем тогда еще не вполне знал русский, но он не смущался: в нем всегда была величественная, задорная, но не задиристая осанка. Моя мать давала уроки русского Тахирэ-ханум, пыталась с ней подружиться.
Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан — райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в рае».
Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам — в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.
В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной морской стране Голландии тянулся фургон с веселой компанией: горбун Караколь — цирковой артист и связной отрядов гезов — владел этим балаганом.
9
Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.
Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схевенингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.
Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»
Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин — остановило танки, но не самолеты.
Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.
Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.
В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.
Лейден только к вечеру начинается с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше — белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.
Лейден — шумный тесный городок, полный студентов и уюта.
Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил — не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, используя вместо «г» — «r»… А ниже, построчно — на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. «Als mensen sterven — zingen…»[10]
Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники — теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт. Я бормотал про себя: «умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:
— Ну, здравствуй, Хлебников!
— Ну, здравствуй, Хлебников! — выдохнул Доброковский и обнял друга.
10
В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.
Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, буксуя секунду на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на кровь на его голове — она уже стекала, алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном — среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни — при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал «скорую» и отвел старика в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и кровь стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.
«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» — попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…
Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одной, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов — просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема — та чуть серьезней. Дело в том, что я все время фотографирую, фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив — лучший барьер зрению перед миром, матрица — лучшая сетчатка, шторка — веко. Щелк — и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.
Если ситуация не позволяет фотографировать, то я непременно возвращаюсь и фотографирую уже пустое место. Я заговариваю реальность кадром. Еще когда Ленька бросался на быка, я уже фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть фотоаппарат пуст, переполнена флеш-карта, но он обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой фотоаппарата, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…
На фотографиях я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое — мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я учусь всю жизнь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.
Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед мостом Золотых Ворот, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей — это такие камеры-обскуры для циклопов…
Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», — записываю я в дневничок своего Blackberry.[11] Или: «Хватило двух».
Фотографирую я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я все еще неофит. Три-пять сносных кадров из двух тысяч — вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное — сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил — носить во время съемки майку с осмысленной какой-нибудь надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» — приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» — четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: не густо. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции барта на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.