Как дороги ей были Кальяри, море, деревня с запахами дерева, очага, навоза, мыла, зерна, помидоров, горячего хлеба.
Дороги — но не так, как ее Ветеран. Он был ей дороже всего.
С ним она ничего не стыдилась — даже вместе писать, чтобы выходили камни, ведь ей всю жизнь говорили, что она свалилась с луны, и вот она наконец встретила земляка, с той же луны, и ей казалось, что это и есть то самое главное, чего ей недоставало всю жизнь. После возвращения с вод бабушка больше не вымарывала свои настенные рисунки, сохранившиеся до сих пор в доме на улице Манно, не рвала вышивки, до сих пор красующиеся на карманах моих детских фартуков — которые, надеюсь, Бог даст, и я передам своим детям.
Тетрадь она подарила Ветерану, потому что отныне у нее не было времени писать. Надо было начинать жить. Потому что Ветеран появился на мгновение, а жизнь бабушки была длинной.
Вскоре после возвращения домой выяснилось, что бабушка беременна; за время беременности у нее ни разу не случились колики, живот рос, а дед и соседки не давали ей касаться до работы и оберегали cummenti su nènniri.[31] У моего папы была деревянная колыбелька небесно-голубого цвета и целое приданое, купленное из суеверия в последний момент, а когда ему исполнился год, дедушка закатил целый пир на кухне на улице Сулис: стол застелили расшитой вручную скатертью, дед купил фотоаппарат и, наконец, бедняга, в полном блаженстве съел кусок именинного пирога — в несколько ярусов, проложенных густым кремом, с шоколадом, бисквитом и свечкой. Бабушки на этих фотографиях нет. Как только запели «С днем рожденья тебя», она сбежала в комнату и от чувств расплакалась. И когда все пошли уговаривать ее вернуться, она все говорила, что не может поверить, что из нее появился ребенок, а не одни только камни. Она рыдала навзрыд, и сестры, специально приехавшие из деревни, и дедушка, наверно, думали, что она вот-вот что-нибудь выкинет и все поймут, что она бесноватая. Но бабушка встала с кровати, вытерла глаза, вернулась на кухню и взяла на руки ребенка. На фотографиях ее нет, потому что у нее были опухшие глаза, а на первом дне рождения сына она хотела быть красивой.
После бабушка была беременна много раз, но в этих детях, которые должны были стать папиными братьями, не было того самого-самого главного, они не желали рождаться и сдавались на первых месяцах.
В пятьдесят четвертом году семья поселилась на улице Манно. Они первыми съехали из общего жилья на улице Сулис, и хотя новый дом был в двух шагах, очень скучали. Поэтому дед по воскресеньям звал прежних соседей, на террасе жарил на решетке рыбу, сосиски, припекал хлеб с оливковым маслом, и в хорошую погоду они садились за стол на складные стулья, которые летом отвозили в домик, что на берегу в Поэтто. Улицу Манно бабушка полюбила сразу, еще до того, как на месте большой воронки и гор мусора построили дом. Терраса скоро превратилась в сад. Я помню вьющиеся по дальней стене виноград и плющ, расставленную по цвету фиолетовую, розовую, красную герань. Весной зацветал желтый лесок дрока и фрезий, летом — пахучие далии, жасмин и буганвилии, зимой на ветках пираканты завязывались сотни красных ягод, которыми мы украшали дом к рождеству.
Когда дул мистраль, мы надевали платки и бежали спасать цветы — расставляли горшки у стены, накрывали целлофаном, а самые нежные уносили домой, пока ветер не унимался и не переставал сметать все на своем пути.
Иногда мне казалось, что Ветеран не любил бабушку. Он не оставил ей своего адреса и, зная, где она живет, ни разу не послал ей даже открытки, хотя мог бы подписаться женским именем, и бабушка узнала бы его почерк, потому что хранила написанные им стихи. Ветеран не искал с ней встречи. Наверное, и он считал ее тронутой и боялся столкнуться с ней на ступенях дома или во дворе, дожидающейся его в любую погоду — под дождем, в тумане, в пекле миланского удушающего безветренного лета. Или наоборот. Может быть, его любовь была настоящей, и он не хотел, чтобы она сделала глупость и бросила ради него все, чем жила до сих пор. Зачем появляться и все портить? Прийти, чтобы сказать: «Видишь меня, это жизнь, которую ты могла бы прожить, но не прожила»? И взвалить на бедную женщину этот крест. Как будто она не достаточно страдала, когда резала себе руки и волосы в амбаре, и когда сидела в колодце, и когда по средам не отрывала глаз от двери. Чтобы принести такую жертву, чтобы уйти с дороги, надо любить по-настоящему.
Спросить я, конечно, не решалась, но мне всегда хотелось знать, не был ли Ветеран настоящим отцом моего папы. В последнем классе школы, когда мы проходили Вторую мировую войну, учитель спросил нас, был ли кто-нибудь из наших родственников на войне, и я, повинуясь какому-то инстинкту, сказала «да». Мой дед был лейтенантом морской пехоты, служил на тяжелом крейсере «Триест», в третьей дивизии Королевских военно-морских сил Италии, прошел через ад сражения у мыса Матапан в марте сорок первого, остался жив, когда «Триест» был потоплен III эскадроном 98-й группы бомбардировщиков В-17 на рейде Медзо-Скифо в Палау: это был единственный раз, когда дед побывал на Сардинии, и наше море он видел покрасневшим от крови. После выхода Италии из войны он был взят в плен немцами на борту легкого крейсера «Жан де Вьенн», захваченного Королевскими ВМС в сорок втором году, и помещен в концентрационный лагерь Хинцерт, где пробыл до отступления немцев зимой сорок четвертого: заключенных вели под конвоем по глубокому снегу и льду, тех, кто не мог идти, пристреливали или разбивали череп прикладом ружья, но, к счастью, колонну настигли союзники, и американский хирург ампутировал деду ногу. Бабушка говорила, что он остался красивым мужчиной, и в те первые дни в санатории она тайком заглядывалась на него, сидящего за книгой, склонив над ней свою мальчишескую шею, и на его влажные глаза, и улыбку, и сильные руки, открытые закатанными рукавами рубашки, и длинные, как у пианиста, пальцы, и все то, по чему она томилась до конца жизни. Думать о нем ей было грустно, и в то же время радостно.
С годами у бабушки снова заболели почки, и каждые два дня я заезжала за ней на улицу Манно и везла на диализ. Она не хотела утруждать меня и всегда ждала внизу, с готовой сумкой, куда клала ночную рубашку, тапочки и накидку, потому что после диализа она мерзла даже летом. Волосы у нее были по-прежнему черные и густые, в глазах молодой блеск, не выпало ни одного зуба, но ноги и руки были исколоты капельницами, кожа пожелтела, и вся она стала такой худой, что когда садилась в машину и ставила на колени сумку, казалось, что этот почти невесомый груз вот-вот ее раздавит.
Однажды, когда надо было ехать на процедуру, ее не оказалось на улице; я решила, что она неважно себя чувствует, и взбежала на ее этаж — опаздывать в больницу было нельзя. На звонок никто не ответил, я испугалась, что она потеряла сознание, и открыла своим ключом. Она спокойно лежала на кровати, полностью одетая, рядом на стуле стояла собранная сумка. Я попробовала ее разбудить, но она не отвечала. Меня охватило отчаяние: моя бабушка умерла. Помню, я побежала к телефону и собиралась позвонить кому-нибудь, кто бы приехал и воскресил бабушку. И большого труда стоило поверить, что ни одному доктору это не под силу.
Только после бабушкиной смерти я узнала, что ее хотели отправить в сумасшедший дом: еще до войны мои прабабушка с прадедушкой как-то приехали на автобусе в Кальяри, посмотрели клинику на Монте-Кларо и решили, что это подходящее для дочери место. Мой папа всего этого не знал. Но маме, когда она собиралась за него замуж, все рассказали мои двоюродные бабки. Они под большим секретом позвали ее в деревню и сообщили, какая кровь течет в венах мужчины, которого она любила и которому хотела рожать детей. Они взяли на себя этот груз, потому что деду, хотя он знал все и все увидел своими глазами de dognia colori[32] в тот памятный май, когда приехал к ним беженцем, не хватило духу поговорить с будущей невестой. Они его не осуждали, он хороший человек, хотя и коммунист, и безбожник, и смутьян, а для них и вовсе божья благодать — ведь он принес себя в жертву и взял в жены бедняжку de su mali de is pèrdas, sa minor cosa, poita su prus mali fiara in sa conca,[33] а как сбыли сестру, к ним самим стали захаживать кавалеры, и пошла нормальная жизнь, и никто больше не запирался в амбаре и не корнал себе волосы как чесоточный.
Ее сыну, понятное дело, они ничего не говорили: уж какая кровь есть, такая и есть, а вот маме, девушке здоровой, надо все это знать. Так что мама, сидя за столом с сардскими сладостями и кофе в позолоченной чашке, выслушала длинный рассказ моих бабок.
Так вот, родители решили, что дочери в клинике будет хорошо: целый лес морских сосен, айлантов, кипров, олеандров, дрока и рожковых деревьев; аллеи, по которым она могла бы прогуливаться. И потом, это был не угрюмый каземат, которого она могла бы испугаться, а несколько вилл начала века, ухоженных и окруженных садом. Отделение, в которое хотели поместить бабушку, называлось «Для тихих»: двухэтажная вилла, с входом через элегантную витражную дверь, гостиной, двумя столовыми и восемью палатами — никто бы не подумал, что тут держат сумасшедших, если бы не забранные решетками лестницы. Поскольку бабушка была тихая, она могла бы свободно выходить из отделения и посещать, например, здание администрации: там была библиотека и читальный зал, где она могла бы читать в свое удовольствие романы, писать стихи — сколько ей вздумается, но под контролем врачей. И никогда не встречала бы пациентов из других отделений, предназначенных для полубуйных и буйных, никто не запирал бы ее в изоляторе и не привязывал к койке. Дома ей было даже хуже, ведь каждый раз, когда на нее находили приступы отчаяния и она хотела наложить на себя руки, как-то приходилось ее спасать. А как еще, если не запирая в амбаре, к окну которого пришлось даже приладить решетку, или не привязывая тряпками к кровати? На окнах клиники вообще не было решеток. Там использовали систему, разработанную неким доктором Франком в клинике в Мюстерлингере: окна с хитрым запором, а стекла — на стальном каркасе, которого, однако, не было видно. Прадед и прабабка взяли формуляры, которые следовало заполнить для клиники, но они собирались еще подумать, и надо было уговорить бабушку показаться врачу, и тут началась война.