Ее сыну, понятное дело, они ничего не говорили: уж какая кровь есть, такая и есть, а вот маме, девушке здоровой, надо все это знать. Так что мама, сидя за столом с сардскими сладостями и кофе в позолоченной чашке, выслушала длинный рассказ моих бабок.
Так вот, родители решили, что дочери в клинике будет хорошо: целый лес морских сосен, айлантов, кипров, олеандров, дрока и рожковых деревьев; аллеи, по которым она могла бы прогуливаться. И потом, это был не угрюмый каземат, которого она могла бы испугаться, а несколько вилл начала века, ухоженных и окруженных садом. Отделение, в которое хотели поместить бабушку, называлось «Для тихих»: двухэтажная вилла, с входом через элегантную витражную дверь, гостиной, двумя столовыми и восемью палатами — никто бы не подумал, что тут держат сумасшедших, если бы не забранные решетками лестницы. Поскольку бабушка была тихая, она могла бы свободно выходить из отделения и посещать, например, здание администрации: там была библиотека и читальный зал, где она могла бы читать в свое удовольствие романы, писать стихи — сколько ей вздумается, но под контролем врачей. И никогда не встречала бы пациентов из других отделений, предназначенных для полубуйных и буйных, никто не запирал бы ее в изоляторе и не привязывал к койке. Дома ей было даже хуже, ведь каждый раз, когда на нее находили приступы отчаяния и она хотела наложить на себя руки, как-то приходилось ее спасать. А как еще, если не запирая в амбаре, к окну которого пришлось даже приладить решетку, или не привязывая тряпками к кровати? На окнах клиники вообще не было решеток. Там использовали систему, разработанную неким доктором Франком в клинике в Мюстерлингере: окна с хитрым запором, а стекла — на стальном каркасе, которого, однако, не было видно. Прадед и прабабка взяли формуляры, которые следовало заполнить для клиники, но они собирались еще подумать, и надо было уговорить бабушку показаться врачу, и тут началась война.
Дома ее держать все же нельзя было, несмотря на то, что она была не опасна для окружающих и никому не вредила, кроме себя самой и собственных вещей; тем не менее в деревне их улицу называли inguni undi biviri sa macca.[34]
Она все время позорила семью. В первый раз это случилось в церкви: ей понравился какой-то паренек, и она стала постоянно оглядываться на скамейку, где сидели мужчины, пялиться на него и улыбаться — он тоже скалился в ответ. Тогда она вытащила из волос булавку, и на плечи ее опустилось блестящее черное облако густых волос: казалось, что это какое-то ведьмовство, какая-то дьявольская уловка. Моя прабабка выбежала из церкви, волоча за собой тогда еще единственную дочь, вопящую: «Я люблю его! И он меня!» — и, едва затащив в ворота дома, жестоко избила — била всем, что попадалось под руку: лошадиной подпругой, ремнем, ковшом, колотушкой для белья, колодезным тросом, пока бабушка не превратилась в безвольную тряпичную куклу, свисающую с рук. Потом она позвала священника и попросила выгнать из нее бесов, но священник только благословил девочку, сказав, что это славный ребенок и никаких бесов в нем нет. Эту историю прабабка всем рассказывала, чтобы оправдать дочку — полоумную, но добрую — и убедить гостей, что приходить в их дом не опасно. Хотя на всякий случай обряд изгнания бесов над ней втихомолку производила до самой свадьбы с дедом. Ее болезнь родные считали чем-то вроде любовного безумия. Происходило это так. Стоило, например, мужчине, приятному на вид, появиться в доме и, не дай бог, ей улыбнуться или просто на нее взглянуть — а такое бывало, потому что она была красивая девушка — она считала его своим кавалером. Теперь она ждала, что он обязательно придет снова, признается в любви, сделает предложение, и все время что-то писала в этой своей проклятой тетрадке, которую они тщетно искали по всему дому, чтобы показать врачу в клинике. Конечно, никто и не думал звать ее в жены, а она одевалась во все лучшее, цепляла сережки и такой красавицей — она действительно была необыкновенно хороша — усаживалась на террасе и с неподвижной улыбкой на лице не сводила глаз с двери, будто не понимала, где она, почему и как попала сюда из своей лунной страны. Потом ее мать выяснила, что та писала этим мужчинам письма и стихи, и когда понимала, что они никогда не вернутся, кидалась на землю, голосила, пыталась разделаться со всем своим добром и с самой собой, и приходилось привязывать ее тряпками к кровати. На самом деле ни одного ухажера у нее не было, ни одному мужчине из местных не пришло бы в голову просить руки моей бабушки, и оставалось только молиться, что, несмотря на этакую стыдобищу, кто-нибудь позарится на сестер сумасшедшей.
В мае сорок третьего деду — беженцу, без крыши над головой, еще не отошедшему от горя после гибели жены, не нужно было ничего объяснять: весной у бабушки наступало обострение. В другие времена года бабушка бывала спокойной, ухаживала за цветами, работала в поле, пекла хлеб, вышивала крестиком, мыла пол на веранде, кормила куриц и кроликов и играла сними, рисовала орнаменты на стенах — такие красивые, что ее звали соседи обновить дом к весне. Прабабка была так рада, что ее зовут в другие дома, что даже не велела брать за это денег, хотя тетки считали, что это неправильно. Вскоре по приезде дед, сидя за столом перед тарелкой супа, рассказал о том, что случилось с его домом на улице Манно тринадцатого мая: как вся его семья собралась дома по случаю его дня рождения, жена обещала испечь пирог, и он уже подходил к дому, когда услышал сирену воздушной тревоги и решил, что найдет своих в бомбоубежище в городском парке — но там никого не было. Той ночью бабушка разодрала свои вышивки, замалевала жуткими каракулями орнаменты на стене, а тело и лицо исцарапала розовыми шипами, так что они застряли у нее даже в голове. На следующий день будущий муж попытался поговорить с ней: она закрылась в конюшне среди навоза, и он говорил с ней со двора, через деревянную дверь, говорил, что такова жизнь, и в ней случаются вещи ужасные, но есть и прекрасное — например, ее орнаменты и ее вышивки, так зачем же их уничтожать? Бабушка из своего вонючего убежища отвечала ему странно:
— Мои вещи кажутся красивыми, но это неправда. На самом деле они уродливые. Это я должна была умереть, а не ваша жена. В вашей жене было самое главное — то, что все преображает. А во мне нет. Я уродина. Мое место среди навоза и мусора. Пусть я умру.
— И что же, по-вашему, барышня, это самое главное? — спросил дедушка. Но из конюшни больше не раздалось ни звука. И потом, когда у нее случались выкидыш за выкидышем на первых месяцах беременности, она продолжала твердить, что ей все равно не стать хорошей матерью именно потому, что в ней нет самого главного, и дети ее не рождаются, потому что у них этого нет, и она все больше и больше замыкалась в своем лунном мире.
Закончив свой рассказ, бабки проводили маму на автобус, вручили ей кульки со сладостями, колбасу, буханку домашнего хлеба; пока ждали автобус, гладили ее по длинным густым волосам и спросили — наверное, просто чтобы сменить тему разговора, — чем она хочет заниматься в жизни.
— Играть на флейте, — ответила мама.
Это понятно, но они хотели знать, кем она хочет работать, именно работать.
— Играть на флейте, — повторила мама.
Мои бабушки переглянулись, и было совершенно понятно, что они обе подумали.
Мама рассказала мне все это, когда бабушка умерла. Она всегда об этом молчала и не боялась доверять воспитание дочери свекрови, которую очень любила. Даже думала, что мы должны поблагодарить бабушку за то, что она взяла на себя всю нескладицу, которая, не будь ее, досталась бы папе или мне. У мамы есть теория, что в каждой семье кто-то один должен брать на себя нескладицу; так устроена жизнь, иначе мир бы окаменел и замер. Что нам не снятся кошмары, что у родителей в браке все мирно и гладко, что я выхожу замуж за первого своего парня, что ни у кого из нас не бывает приступов паники, что мы не пытаемся покончить с собой, спрятаться от жизни в мусорном баке, изувечить себя — все заслуга моей бабушки, которая расплатилась за всех нас. В каждой семье кто-то жертвует собой, чтобы было соблюдено равновесие порядка и хаоса и чтобы мир не застыл в одной точке.
Вот другой пример. Моя бабушка по маме, синьора Лиа, была не злая женщина. Она любой ценой пыталась навести в своей жизни порядок, но ей этого не удалось, и ей тоже в жизни как еще досталось. Не была она никакой вдовой, и мама носила ее фамилию, а не отцовскую, вовсе не потому, что синьора Лиа была замужем за своим двоюродным братом. И из дома она уехала не потому, что Гавои — уродливый городишко далеко от моря. Мама с малых лет знала ее историю, но окружающим синьора Лиа всегда говорила, что у ее мужа была такая же фамилия, как у нее, и каждый раз, когда нужно было предъявлять документы, она была в ужасе, что все выйдет наружу, поэтому она заводила как можно меньше знакомств, не откровенничала, делала подарки учительницам, врачам и всем, кто знал правду и мог о ней проболтаться.