— Отец аббат, — сказал Николай, улыбнувшись, как будто аббат пошутил. — Где ваше сердце?
Аббат бросил в мою сторону еще один осуждающий взгляд. Это все твоя вина, как мне казалось, говорили его глаза, все это — твоя мертвая мать, твой дурной отец, грязь, которую твои мозолистые ноги оставляют на моем девственно-чистом полу. И я, на самом деле, почувствовал себя виноватым — имей я смелость заговорить, я бы попросил у него прощения за все, а потом умолял не прогонять меня, потому что сейчас Николай был единственным человеком в мире, которому я доверял, и мне не хотелось потерять его, как я уже потерял свою мать.
Но конечно же ничего этого я не сказал. Я был так напуган, что не мог даже стоять прямо.
Затем аббат приблизился к Николаю. Он не был стар, но двигался так, будто каждый шаг, который он делал в нашем направлении, являлся для него непосильным бременем. Николай даже слегка наклонился, чтобы смотреть ему в глаза.
— Я приму тебя обратно в монастырь, брат Николай, потому что должен это сделать, хотя и известно мне, что не разделяешь ты стези нашей. Нелегок путь этот. И кому-то предназначено заплутать на нем. Я надеялся, что ты и дальше будешь блуждать. Все эти два года я надеялся, что ты не вернешься. Но ты решил вернуться. Ты увидишь, что за то время, пока тебя не было, здесь, в этом аббатстве, мы достигли некоторого прогресса.
Он протянул руку к окну, показывая на рабочих в яме, затем подошел к Николаю совсем близко и пристально посмотрел на него снизу вверх. Николай склонил голову набок, как будто собирался выслушать великую тайну.
— Советую и тебе взыскать прогресса этого, брат Николай, — сказал аббат. — Ищи его в лицах братьев твоих, в их трудах, в проповедях наших и молитвах. Ищи его в новой церкви, которую мы строим. И не просто ищи, брат Николай, но размышляй. Есть ли у тебя что-нибудь, чем можешь ты пожертвовать ради этого благолепия? Ради воплощения Воли Господней? Или будешь ты Ей препятствовать? Стоишь ли ты на пути, который Господь предначертал этому аббатству?
Николай открыл рот, собираясь заговорить, потом закрыл его и посмотрел на Ремуса, как будто прося подсказки, на какой из поставленных вопросов следует ему отвечать. Аббат покачал головой и кашлянул. Потом повернулся и махнул рукой, направляясь к столу.
— Можешь остаться здесь, если хочешь, — сказал он. — Можешь уйти. Если выберешь это, я дам тебе золота, возьмешь с собой. — Потом снова повернулся к нам. Возвел на Николая указующий перст: — Но если пожелаешь остаться — не мешай нам. И знай, я слежу за тобой и жду только достаточного повода, чтобы изгнать тебя отсюда и разослать письма во все аббатства, что находятся на пятьсот миль в округе. И никогда больше не получишь ты ни капли вина из аббатских погребов.
Тут комната слегка завертелась у меня перед глазами. Я понял, что все это время не дышал, и сделал несколько осторожных вдохов, пока глаза аббата были прикованы к монаху. Николай перевел взгляд с холодных аббатовых глаз на кончик его пальца, потом снова посмотрел ему в глаза. Громадный монах выглядел таким кротким и добрым. На какое-то мгновение я почти поверил, что он протянет к коротышке аббату руки и заключит его в свои объятия. Может быть, он сможет растопить этот лед? Николай бросил взгляд на Ремуса, как будто давая монаху-книгочею возможность разрешить небольшое противоречие, возникшее между братьями. Но Ремус ничего не сказал. Тогда Николай откашлялся, и тень нерешительности промелькнула на его лице.
— От-тец аббат… — начал он.
Но аббат предупреждающе поднял руку и сказал медленно и тихо:
— Отведи этого мальчика в приют в Роршахе или уходи.
* * *
Вслед за Ремусом мы гуськом вышли обратно на Аббатскую площадь.
— Могло быть хуже, — сказал Николай, когда привратник закрыл за нами громадную дверь.
Я старался держаться как можно ближе к громадным ногам Николая, чтобы никто не смог меня похитить.
— Он еще не вспомнил о том, что мы здорово опоздали, и о том, что потратили все его деньги, да к тому же еще взяли в долг под его имя, или о том, что ты разозлил всех монахов Рима своей шотландской просвещенностью, или о том, что я потерял…
— Я ведь уже говорил тебе, — сказал Ремус, — что «отец аббат» звучит избыточно. Это все равно что «отец отец».
— Ему это нравится.
— Ему не нравится, когда ты говоришь как болван.
Николай хмыкнул. На мгновение монахи перевели взгляд на яму, из которой вырастала новая, совершенная церковь, как будто в ней находился источник всех их бед.
— Ну, так что, Сократ, что делать будем? — спросил Николай.
Я повернулся к злобному монаху, понимая, что этот скверный человек был моим вторым лучшим другом в этом мире.
— Что будем делать? — повторил вопрос Ремус.
— У тебя должна быть какая-нибудь мысль.
— Николай, приют.
— Сиротский приют, — поправил Николай. — Это была идея Штюкдюка. Я Мозеса в работный дом не отправлю. — Он улыбнулся и подмигнул мне, но я не мог заставить себя улыбнуться ему в ответ.
— Николай, это единственный выход.
— Ну, тогда мы подождем, — сказал Николай. Он пожал плечами и погладил меня по голове. — Дадим Господу возможность найти другой.
Келья Николая, находившаяся на втором этаже монашеского дормитория[9], была обита дубовыми панелями. Стол, два стула, диван, обтянутый коричневым бархатом, и несколько низеньких столиков располагались по краям шерстяного ковра, который, когда я ступил на него, согрел мои босые ноги подобно камням, что раскладывают вокруг костра. В дальнем углу комнаты стояла массивная кровать с платяным шкафом, в другом конце находился камин. Николай приподнял меня, чтобы я смог увидеть себя в зеркале, висевшем над мраморным камином, — оно было прозрачнее самой чистой лужи. Когда он заметил, что меня восхитили два серебряных подсвечника, стоявших на каминной доске, он взял один из них и протянул мне.
— Он твой, — сказал Николай. — Мне и одного достаточно.
Я поблагодарил его, но потом, когда он отвернулся, тихонько поставил подсвечник на стол.
Николай неторопливо разбирал дорожные сумки, выкладывая на мое обозрение сокровища, которые были приобретены им во время долгих странствий: перламутровую раковину, кожаный кошелек, набитый билетами на оперы, которые ему довелось услышать, деревянную флейту, на которой, по его словам, он когда-нибудь научит меня играть, и локон золотистых волос, при взгляде на который — когда золотые концы блеснули в лучах солнца — шея Николая налилась кровью.
Он развернул акварель и спросил меня, не это ли одна из прекраснейших картин, которые мне только доводилось видеть. Я задохнулся от восторга при виде венецианского Гранд-канала. Мне не было известно ни одного места на земле, которое было бы таким красочным. Мы, не отрываясь, смотрели на него несколько секунд, затем он обернулся ко мне, и его лицо внезапно помрачнело.
— Мозес, — сказал он. — Очень важно, чтобы тебя не видел никто, кроме Ремуса. Это не навсегда, просто мы должны дать Господу время, чтобы Он указал, что нам делать. Если ты услышишь стук в дверь, ты должен будешь спрятаться вон там. — И он указал на платяной шкаф, а потом заставил меня полежать в нем, не производя шума.
Той ночью я спал на диване. Николай храпел в своей кровати. Утром, без четверти четыре, в нашу дверь постучали. Николай пробудился и взревел, словно пытаясь отпугнуть дьявольское сновидение, пригвоздившее его к кровати. В четыре утра он уже стоял на утрене и лаудах[10] во временной деревянной церкви. Я слышал его голос, перекрывавший другие голоса. Так продолжалось несколько дней. Только он один никогда не опаздывал на эти утренние псалмопения, и его зычный голос ни разу не задрожал. Когда я лежал на диване, прислушиваясь к спящему городу за окном и мощному голосу Николая, выводящему псалмы, мне казалось, будто эти песнопения только что пришли ему в голову, а не были чьими-то заученными творениями столетней давности.
Первый час, Малая месса, терция, потом месса торжественная, потом секста — все это продолжалось до половины одиннадцатого утра[11]. Потом начиналась дневная трапеза, с которой Николай приносил мне то, что он называл объедками, но для меня это было роскошнейшим пиршеством, какое только я мог себе вообразить: толстые ломти сочной баранины или говядины, копченая свинина, кровяная колбаса, сыр, виноград, абрикосы, яблоки, миндаль. Он прятал эти сокровища в карманах, потом выкладывал мне на колени, и я с жадностью их проглатывал. Пока я насыщался, он отхлебывал из бокала вино, которого каждому монаху в день полагалось по два кувшина, но Николай употреблял значительно больше.
— Чрево мое, — говорил он, хлопая себя по животу, — его требует. Два кувшина на нос — это правило годится только для таких ледащих, как Штюкдюк.