— А где чемодан Мануэлы?
— С собой увезла.
— Куда?
— На родину.
— Она не уехала на родину.
— А мне сказала, что уезжает.
— Ты лжешь.
— Нет.
— Я требую, чтобы ты сказала мне правду. Я ничего никому не расскажу.
— Да нет никакой правды! Что ты делаешь?
Это был крик ужаса: я неумолимо надвигалась на нее.
— Не бей меня.
— Потребуется, буду бить. Ты должна сказать, что ты сделала с Мануэлой.
Я сжала ей запястья; они были тонкие, как у ребенка, и кожа на них была нежная, гладкая.
— Не делай мне больно.
— Тогда говори.
— Нечего мне сказать.
— Ты убила ее.
Мама молчала, глядя на меня безумными глазами, открыв рот в безмолвном крике.
— Говори, почему ты ее убила?
— Она все отняла у меня.
— Что отняла?
— Мужа, сына. Презирала меня, насмехалась, потому что у меня мрачный характер.
— Вы были вдвоем в кухне?
Мама не отвечает и озирается вокруг, словно забыв, где она находится.
Не знаю, когда вошел профессор, но он здесь — в белом халате, в белой шапочке. Он все слышал, хотя я его заметила лишь сейчас. Он грустно качает головой и смотрит на меня так, словно хочет что-то мне дать понять. Да только я не понимаю его. Я знаю одно: мне нужно довести это до конца, и я это сделаю.
— Чем ты ее ударила?
Мама еще сопротивляется, пытается вырвать руки, но я держу крепко. Наконец, уставясь на стол, покрытый клеенкой в коричнево-белую клетку, она выдавливает из себя:
— Бутылкой.
— Ты ее ударила бутылкой?
Мама кивает.
— Какой?
— Винной.
— Она была полная?
— Нет, я чуть-чуть отпила.
— Значит, когда она вошла, ты пила из горлышка? Поэтому она стала смеяться над тобой?
— Да, она засмеялась, и я ее ударила.
— Она упала?
— У нее стали большие, страшно огромные глаза, и она пошла на меня. Бутылка разлетелась. Я схватила со стола скалку и снова ударила.
— Несколько раз?
— Да.
— Она упала?
— Нет.
— И долго она держалась на ногах?
— Долго. А я все била. И тут у нее из носа и изо рта пошла кровь.
— И она упала?
— Да.
— Ты поняла, что она мертва?
— Да.
— А как ты поняла?
— Просто поняла.
— А собака?
— Собаки еще не было.
— И что ты сделала?
— Пошла на чердак за сундуком.
— Значит, ты не продала его старьевщику?
— Нет.
— Выходит, ты мне соврала?
— Я все время вру. Не могу удержаться.
— А что ты собиралась сделать с трупом?
— Бросить в Старый пруд, но чтобы он не всплыл. Тряпки отнесла в подвал.
— Они там?
— Нет. Назавтра, когда вы ушли, я выкинула их в помойный бак.
— Пульс ей ты не пощупала?
— Нет. Она была мертва. — И словно повторяя молитву, мама снова произнесла: — Она была мертва.
— Ты положила ее в сундук?
— Да.
— Собрала осколки бутылки, вытерла пятна вина и крови?
— Крови почти не было.
— И пошла за тачкой?
— Да. Шел дождь.
— Пальто надела?
— Нет. Мне было не холодно.
— И ты одна вытащила сундук?
— Я волокла его. Я ведь сильная. Никто не верит, что я сильная, но это так.
— А что ты положила в сундук, чтобы он не всплыл?
— Сапожную лапу, которая валялась под навесом, и отцовские тиски.
Я выпустила ее руки, и теперь она говорила монотонным голосом, как школьник, отвечающий урок.
— Так куда ты ее бросила?
— В Старый пруд. Там есть омут. Говорят, слой ила в нем толщиной больше метра.
— И у тебя хватило сил?
— Да, хватило. Рядом с омутом есть трухлявые мостки.
— А если бы они сломались?
— Они не сломались.
— Ну, а собака?
— Я пришла домой и поднялась наверх вымыть руки.
— Хлебец уже лежал в коридоре?
— Нет. В окно я увидела собаку.
— Значит, собака все-таки была?
— Да.
— Но почему ты решила ее убрать?
— Не знаю. Мне не хотелось, чтобы она валялась у дома.
— А ты не подумала, что если бы кто-нибудь увидел тебя с тачкой, то это обеспечило бы тебе алиби?
— Не знаю. Почему ты так жестока со мной?
— Я не жестока. Просто отныне мне придется жить с этим воспоминанием.
— Мне тоже.
— Это разные вещи.
— Почему?
— Значит, ты снова взяла тачку и погрузила на нее собаку?
— Да.
— Что ты ей привязала на шею?
— Кусок старой железной решетки.
— И сбросила в Старый пруд?
— Да.
— Туда же?
— Нет. В протоку, которая соединяет оба пруда. Над ней перекинут мостик.
Я знаю, сейчас у меня страшное, неумолимое лицо, и у мамы в глазах ужас. Но еще чудовищней наступившее молчание, потому что я не знаю, о чем еще ее спрашивать.
— Лора, только не надо никому рассказывать. Обещай, что ты никому не скажешь! — А поскольку я молчу, мама произносит жалобным детским голосом: — Я больше не буду. Клянусь тебе, я больше не буду.
Я ищу взглядом профессора. Он стоит в дверях. Я вопросительно смотрю на него, и он мне кивает.
Что он хочет сказать? Что я должна пообещать? Он строг, суров. Я знаю, он недоволен мною. Но он же не прожил столько лет в этом доме и не знает моей матери.
— Лора, ну не рассказывай никому. Я не хочу в тюрьму. Я не хочу, чтобы меня посадили. — И уже в полном отчаянии она кричит: — Клянусь тебе, я не опасна!
Наверно, вырываясь из сна, из этого кошмара, я тоже кричала. Я не сразу догадалась зажечь ночник и сидела в темноте на кровати, слушая, как дождь барабанит по ставням.
Я судорожно дышу и постепенно начинаю понимать, где я.
Как все это было реально! Как правдоподобно! Неужели это… Я прислушиваюсь, не проснулись ли родители от моего крика, не идет ли кто-нибудь ко мне. Нет. Весь дом спит. Я вся в поту. Протягиваю руку и зажигаю лампочку. Непонятно почему, бормочу:
— Собака…
Не знаю, что здесь правда, а что я выдумала. Я встаю и иду в ванную выпить воды. Решаю принять снотворное, чтобы уснуть тяжелым сном без сновидений.
Проснувшись в обычное время утром, я чувствую себя такой разбитой, что первая моя мысль — остаться в постели и позвонить в больницу: я нездорова. Но мне тут же вспоминается мой сон: мы с мамой одни в кухне, мужчины уехали…
Нет, не хочу я оставаться с нею один на один. С меня станется, что я начну ее допрашивать, добиваться любой ценой, чтобы она мне сказала…
Я принимаю душ, одеваюсь, спускаюсь вниз. Мама в кухне варит кофе. Она смотрит на меня и говорит:
— Я сама. Мне никто не нужен.
— Я не знала, что ты поднялась. Надо бы позвонить в контору насчет служанки.
С ужасом убеждаюсь, до чего она похожа на ту — из моего сна. Тот же голубой халат — впрочем, она чаще всего его надевает, — поверх повязан передник. Сходство так велико, что я бросаю взгляд на стол, ищу скалку.
— Что тебе?
— Нет, ничего.
Лучше выйти из кухни. Я наливаю чашку кофе, иду с нею в гостиную и машинально принимаюсь за уборку.
Даже себе я не смею признаться, что больше всего меня тревожит поведение профессора. Он смотрел на меня с такой грустью, словно я его разочаровала. Мне кажется, его глаза говорили: не продолжай, не пытайся узнать.
На лбу у меня опять выступают капельки пота, и, только когда спускается брат, у меня отлегает от сердца. Я следую за Оливье, как бы отдавая себя под его защиту. При виде мамы, несущей завтрак, на его лице изображается удивление. Она сухо бросает ему:
— Доброе утро.
Заметив мое возбуждение, он еще больше удивляется.
— Что с тобой?
— Да сон страшный приснился.
— Это из-за него ты такая?
Услышав эти его слова, я начинаю понимать, как все будет тяжело. Так хочется поговорить с Оливье, все ему рассказать. Но никому рассказать я не могу. Я пообещала. Да полно, кому я обещала? Нельзя же жить на границе сна и реальности.
— Оливье, проводишь меня до больницы?
— А с чего это? Ты кого-то боишься?
— Просто не хочется оставаться одной.
Он продолжает есть и недоуменно смотрит на меня.
— Никогда я тебя такой не видел.
— Побывал бы ты в моем сне…
— Во сне не бывают.
— Но пока сон продолжается, он реален, как сама действительность.
— Где это ты вычитала такое?
Появляется отец, и мы умолкаем. Я чувствую, как течет минута, чувствую жизнь нашей семьи, жизнь четырех человек, замкнутых в доме посреди огромного пригорода.
В кухне голубое пятно — это мама, она пьет кофе из большой кружки, в которой обычно сбивают яйца. Брат уже кончает завтракать, но пока еще сидит без пиджака. Отец в костюме, ест тосты, неподвижно глядя в пространство.
А я смотрю на всех троих. У меня ощущение, будто среди них я вижу себя с опухшим лицом.
Минута протекла, пошла другая, и этих других будет еще много-много.