Я вышел из кабинета, провожаемый его посвистыванием и шумом проливного дождя, охранник пошел за мной с видом старого знакомого, который намерен проследить, где у тебя свидание, за ухом у него торчала сигарета без фильтра. Не тюрьма, а какая-то авенида да Либердад.
Я шел по коридору и думал о лимерике, найденном в несуществующей малине с сахаром. Я знал, что Агне его расшифровала: когда-то, года четыре назад, я рассказал ей историю с украденным «Виллисом» и чуланом, мы пили вино на ночной крыше, говорили о наших родителях, и я расчувствовался и вывернул мешок. Помню, что она удивилась, когда я сказал, что дома меня частенько пороли, один раз отлупили грелкой с горячей водой, а однажды ударили так, что кровь показалась, — фаянсовой крышкой от супницы, которую я нечаянно столкнул со стола.
— Моей маме даже в голову не пришло бы такое, — сказала Агне, разглядывая шрам на моем запястье. — Даром, что они сводные сестры. Мама даже прикрикнуть толком не умеет. И что это за манера в чулан сажать? Да я бы дверь ногой вышибла!
Ладно, про соседский «Виллис» я рассказывал только Агне — летом две тысячи седьмого года. К тому времени тетка уже три с половиной года лежала в земле. Тогда как, ради всего святого, эта записка могла оказаться в запечатанной банке, объясни мне, Зоя?
...Дайте, дайте мне человека, чтоб я мог любить его!
...Я кричу: дайте мне человека, чтоб я мог любить его, а мне суют Фалалея! Захочу ли я полюбить Фалалея?..
Нет; почему нет? Потому что он Фалалей.
Почему я не люблю человечества? Потому что все, что ни есть на свете, — Фалалей или похоже на Фалалея!
Ф. Достоевский
Остров лежал внизу, как оправа от викторианской брошки, его середину застилали облака, и брошка казалась пустой, как будто из нее вынули камень, чтобы снести в заклад. Я видел целую груду таких погнутых оправ и пряжек у скупщика, к которому пару раз относил драгоценности Лидии. Круглое окно оказалось теплым, когда я уткнулся в него носом, остров тоже был круглым, это показалось мне странным — на карте он был похож на длинную лису, сидящую на пышном хвосте. Я прищурился, пытаясь углядеть лагуну на юге, но оправа блеснула и вновь заволоклась известковыми облаками.
— Исабель, — сказал кто-то над моим ухом, я обернулся и увидел стюардессу, склонившуюся так низко, что я разобрал узор на шейной косынке, в узоре были ежевичные ягоды и листья.
— Да, Исабель. Мы скоро садимся?
— Вам скоро выходить, — поправила она, протягивая мне горсть мелких блестящих леденцов.
— Там есть поселок из лавы, в нем живут две тысячи человек, и все как один браконьеры, — сказал я, подставляя ладонь. — Теперь и я буду жить, столько лет об этом думал, но все никак не решался.
— Подумать только! — Она пошла по проходу в сторону кабины, раздавая леденцы направо и налево, будто средневековый лекарь — засахаренные пилюли.
Надо же, подумал я, пытаясь прочесть надпись на фантике, когда я в последний раз грыз конфеты при посадке? От клюквенной кислоты тут же свело скулы, я разгладил бумажку на колене и прочитал: «Взлетные». Рядом со мной никого не было, я приподнялся в кресле, чтобы осмотреться в салоне, редкое везение — три свободных места на трансатлантическом рейсе. Соседом справа, через проход оказался конторского вида парень в золотых очках, и я показал ему конфету:
— Ретро, понимаете? Настоящий сахар. Очень стильно.
— Понимаю, — он постучал по своему иллюминатору. — Это тоже сахар, их делают из мятных леденцов. Вам скоро выходить, Костас. Мы пролетаем над экватором.
— Но нам нельзя! Мы же расплавимся от солнца! — я встал с кресла и пошел к пилотам, чтобы предупредить их, но тут стюардесса меня заметила, ловко открыла дверь аварийного выхода и вытолкнула меня вон, в задубелые бело-голубые небеса.
Когда я проснулся, горло саднило, наверное, я кричал во сне. В камере было темно и холодно. Я встал, надел пальто и принялся ходить от стены к стене, прислушиваясь к соседям. За стеной бубнили, но почти неслышно и как-то слишком монотонно. Сейчас хорошо бы чаю с малиной, думал я, завалиться на диван с трехногим призраком собаки Руди и укрыться призраком пледа, который я пару лет назад вывесил на балконе проветрить и потерял навсегда. Я не ел со вчерашнего утра, кувшин с водой давно показал дно, а нового никто не принес.
За стеной снова забубнили, на этот раз более отчетливо — мне показалось, я разобрал слово chuvarada, ливень, значит. Странно, что они рассуждают о ливне в четыре часа утра. Я подвинул стул к окну и посмотрел вниз, во двор. На паркинге по-прежнему не было ни одной машины, лужи в асфальтовых выбоинах сливались с утренней бесцветной мглой, но света было довольно, чтобы читать. Я слез со стула, взял «Преследователя» и открыл заложенную носком страницу.
Носок служил закладкой потому, что остался один, второй я потерял, пытаясь постирать его в туалете — упустил вместе с обмылком. Стирать в душевой было еще хуже, в последнее время вода там капает в час по чайной ложке, прямо как в тартуском общежитии. Ладно. За те шестьдесят четыре дня, что я провел в этой камере, я научился обходиться одной чашкой, одной вилкой, одной книгой и одной тряпкой.
«...Все равно не хочу я твоего бога, а если он и взаправду стоит по ту сторону двери, то будь он проклят», — сказала мне страница, когда я вытащил носок и бросил его на пол.
Это точно, подумал я, он взаправду стоит по ту сторону двери и подкидывает свой красный бильбоке. Хотя нет, вчера Редька выводил меня гулять, а потом забыл принести ужин, значит, сегодня дежурит кто-то другой, хорошо если толстяк, которому я так и не придумал имени, этот охотно ходит в библиотеку и не клянчит каждый раз по двадцатке.
Я сидел на своем стуле без спинки, посреди камеры, в том месте, куда падает первый солнечный луч. По моим расчетам, солнце должно было взойти минут через двадцать, но оно внезапно выкатилось из туч, похожих на лиловые гроздья изабеллы, и сразу согрело мне лицо.
«Нечего и стараться искать ключи, если от них зависит, открыть тебе дверь или нет. Надо вышибить ее ногами, вот и все» — прочел я, перевернув страницу. Солнце лежало на моих губах, как горячий сургуч. Я повернулся и посмотрел на дверь. Позеленевшая ручка блеснула в утреннем свете. Попробовать? Отчего бы и не попробовать.
Если дверь откроется, значит, моя действительность играет со мной в поддавки, значит, я в фокусе, без меня ей никак, хотя я и вырастил свои рассуждения на большой и малой посылке, от которых смех берет. В тюрьме сегодня еще тише, чем обычно, все как будто затаилось в ожидании поворота дверной ручки или удара ногой по железу. Я знаю, чего хочет моя действительность, — она хочет той особой тишины, какая воцаряется после провала, она не хочет, чтобы я смеялся торжествующим смехом, каким смеются два мифологических индейца, выходя из китового чрева.
Я подошел к двери, прислушался, потом отошел шага на два, повернулся спиной и лягнул изо всей силы, дверь устояла, я потерял равновесие и чуть не врезался лбом в собственную лежанку. Правое колено, ушибленное в тот день, когда я ловил яблоки, заныло так, что пришлось сесть и немного подождать. Какое-то время я смотрел на дверь, потом подошел к ней, повернул ручку два раза, раз! — с ясным и сытным щелчком, и два! — почти беззвучно. Потом я толкнул дверь, выглянул в коридор и никого там не увидел. Я вышел из камеры и посмотрел на свой допотопный засов. Железная щеколда была выдвинута из двух круглых петель и болталась на кованой цепи, будто опущенная вдоль тела рука.
Кто-то же должен маячить в коридоре, война, что ли, началась? Или чума?
Дверь соседней камеры — у любителей радио — была слегка приоткрыта. Я видел свет между краем двери и косяком, но не сразу решился войти. Если их всех убил инопланетный вирус, то я уцелел только потому, что сижу в одиночке. И вчера мне забыли принести баланду.
Постояв там немного, я все же зашел — в камере было пусто, на полу стояли козлы, заляпанные известью, и ящики, от которых шел запах гнили и луковой шелухи (я заглянул в один ящик, лук там когда-то был, это точно). На полу лежала высохшая, покоробленная малярная кисть. На стене, напротив двери, белел старомодный корпус радиоточки, из него доносилась скороговорка комментатора, прерываемая свистом болельщиков.
Потом я прошел по коридору до окна, в которое всегда заглядывал по дороге на допрос, окно выходило на задний двор, где росла джакаранда, такая же развесистая, как у меня под альфамским балконом. Во дворе стояли двое мужчин, один держал за руль свой велосипед, а второй, в кожаной куртке, курил сигарету, не обращая внимания на мелкий апрельский дождь, просвеченный солнцем. Я распахнул окно и свесился вниз, пытаясь разглядеть их лица, тот, что с велосипедом, поднял голову и помахал мне рукой.